Да, в глубине, но отнюдь не в прошлом, ведь «Война и мир» написан совсем недавно. Поэтому вопрос, вынесенный в заглавие, конечно, правомерен еще и потому, что даже у тех, кто пестует свое «Я», кичится своим своеобразием, есть слои отношений с миром, которые роднят их со «всеми и каждым», а именно «все и каждые» есть истинные герои эпоса. Но что же изменилось в эстетическом сознании, если изменилось, со времени боя за тело Патрокла? Да, в общем, мало что изменилось, разве что легче стало различить в интерпретации две основные эпические компоненты: описание народа как целого, история ключевых в жизни народа событий, когда он испытывается в своей жизнеспособности (войны) или рождается в новом качестве (революции), – и описания повседневности, очевидности, быта и досуга, будней и праздников, того, что обычно философами третируется как обыденное сознание. Конечно, обе эти компоненты совместимы, и эпическими писателями трагедия народа изображается через призму судеб простых людей, и напротив, в самое размеренное существование вторгается «ветер эпохи». С другой стороны, если историю народа изобразить как цепь катастроф, перемежающуюся периодами мирного строительства, то эпос народный – это история самих катастроф, а эпос личностный – история борьбы человека с последствиями общенародных катаклизмов, но не в его личной судьбе как участника великих событий, а в его из глубины идущих переживаниях. Достоевский – эпик во втором смысле. Человеческая жизнь, совпавшая по времени с какой-либо радикальной переменой, описывается формулой «блажен, кто посетил…», человеческие жизни в интервале – «потерянное поколение», но ведь и у такого поколения есть свой эпос.
Мы, видимо, и есть такое потерянное поколение. Героика великих строек, как и героика борьбы с последствиями культа личности, – вся в прошлом и – вся вдалеке. В нас они если и отзываются, то лишь ночным кошмаром. «Бывают ночи, только лягу, / в Россию поплывет кровать, / и вот ведут меня к оврагу, / ведут к оврагу убивать» [В. Набоков. «Расстрел»]. Поэт во сне из реального европейского далека возвращается в страну своего счастливого детства. Детство наших снов – тоже счастливое детство, но мы хоть знаем, кого за него благодарить, как говорили когда-то: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»
Итак, эпос весь – между баррикадой и сном обыкновенного человека. Конечно, сталинское искусство насквозь эпично, это и понятно: оно отражало период становления новой исторической общности людей – советского народа. Но вот он уже есть, сложился, со своими традициями и обычаями, обрядами и ритуалами, демонстрациями и парадами, черноморскими курортами и туристическими походами по Соловкам. И если эпос – это то, что объединяет всех людей в одно и в каждом видит всех, то где же и в чем же сейчас это «одно» и «все»? На этот вопрос обыкновенный человек не может ответить. На это способны либо научный работник, либо художник. Научный работник – потому что ему доступна государственная статистика относительно всех аспектов советского образа жизни. Хотя цена этой статистики еще не определена ни современниками, ни потомками. Остается только художник, пусть он не совесть народа, но он – его голос, его глаз. Он слышит и видит вещи в абсолютном свете своего искусства. Но что же ему откроется в окружающей заурядности и пошлости?
И на что он, одновременно как голос не только человеков, но и голос Бога, указывает своим величественным жестом, на какую метафизическую реальность? Романтик и лирик, рассказав нам, какова именно жизнь в ее заурядности и пошлости, – а жизнь в периоды мирного строительства всегда есть заурядность и пошлость, – фактически всегда добавляют: «Но дело не в этом», а в чем-то ином. В этом трансцендирующем указании на область инобытия – область человеческой свободы, навсегда существующей для развитого человеческого «Я». Этот зазор в бытии – суть личностно окрашенного искусства.
Но на что указывает эпический художник? По-видимому, тоже на область свободы, но свободы народной – в героическом прошлом, прекрасном настоящем или светлом будущем. Если лирик от поверхности и поверхностности окружающего мира отрывает нас вверх, разумеется, не в каком-то действии, воплях, жалобах и стонах, а скорее в какой-то внутренней спазме, беспредельно, одновременно и сладкой и мучительной, спазме, которая выводит тебя как бы на последнюю и окончательную точку, выше и дальше которой для тебя оказаться невозможно. Но тут же как бы и предстает для тебя ощущение предела, непереходимого порога: «Дальше нельзя».