Закс при новой встрече порадовал, что Симонов моей повести прочитать не сумеет: занят, но публикацию утверждает. Подготовка рукописи полностью лежит на авторе и редакторе, Константин Михайлович уверен, что мы сработаемся. Я тоже был в этом уверен, хоть и нервничал, когда Закс старался убедить меня, что он написал бы иначе, если бы стал писателем. Человек культурный, хорошо воспитанный, большой любитель и знаток классической — особенно инструментальной — музыки, он если и давил на меня, то не так, чтобы я выходил из себя. Дело свое редакторское он знал хорошо, советы его были дельными, их выполнение закономерно улучшало повесть — я понимал это и протестовал только тогда, когда улучшенный текст становился очень уж не моим. У него был великолепный способ отвлечься от споров и смягчить разногласия — он заговаривал о музыке, о новых замечательных пластинках, полученных из ФРГ (там жили его бывшая жена и дочь, они заботились о музыкальном ублажении Бориса Германовича). Мне говорили, что сейчас Закс поселился в ФРГ и временами выступает по «Немецкой волне» с рассказами о советской литературе. Сам я его радиопередач не слышал, но, думаю, воинственным антисоветизмом он все-таки не страдает: в свою бытность в СССР он никогда не выглядел двурушником, а двоедушия не скрыть.
Мы с Заксом почти закончили редактирование. Я пришел в «Новый мир» узнать, в каком номере журнала планируется напечатать повесть. Закс выглядел таким радостным, словно в его жизни произошло какое-то счастливое событие.
— Да, произошло, и счастливое, — подтвердил он. — Симонов уходит из журнала, редактором назначили Твардовского.
Я вспомнил, что всего несколько лет назад совершилась обратная рокировка: тогда редактором «Нового мира» был Твардовский и на его место пришел Симонов. Не значит ли это, что они уже привыкли периодически сменять друг друга? Останется ли прежним лицо журнала? Я забыл, что именно ответил мне Закс, но хорошо помню, что радость его была непритворной и глубокой. Он не просто уважал Твардовского, ему не просто хорошо с ним работалось — он любил Александра Трифоновича.
Потом я заметил, что так же влюблены в Твардовского и другие сотрудники журнала — Кондратович, например. Это была именно человеческая влюбленность, а не служебное уважение или читательское восхищение замечательным мастером литературы, знаменитым поэтом. «Твард сказал, Твард захотел, Тварду нравится» — это означало готовность немедленно и безоговорочно сделать то, что захотел Твардовский. Само это прозвище — Твард, принятое в редакции, говорило о чем-то значительно большем, чем должностная почтительность. Во взаимоотношениях Симонова с работниками «Нового мира» даже отдаленно не было подобной искренности — во всяком случае, в той узкой сфере их совместной работы, что я мог наблюдать во время моего короткого сотрудничества с журналом.
Я поинтересовался, скажется ли на судьбе моей рукописи смена главного редактора. Закс замялся.
— Как вам сказать? Если честно, то не знаю. Александр Трифонович всегда читает все материалы, планируемые в печать. На его мнение воздействовать трудно.
— А когда он прочтет мою рукопись и составит свое мнение о ней?
— Знаю одно: прочтет и составит. Придите через неделю. А еще лучше — предварительно мне позвоните.
Вскоре Закс сообщил, что Твардовский рукопись прочел и ждет меня для знакомства и собеседования. Кто-то привел меня в редакторский кабинет и оставил нас вдвоем. Я волновался. Я считал эту встречу важным событием своей жизни. В 1952 году, когда я под чужим именем старался пристроить в «Новом мире» свой первый роман, заместитель Твардовского Сергей Сергеевич Смирнов, по его указанию, написал мне письмо. Он сказал, что мое положение ссыльного не скажется на их намерении печатать мою рукопись. Решение было смелое, но неосуществимое — и, естественно, из этого ничего не получилось. Роман появился в «Новом мире» уже после смерти Сталина и при редакторстве Симонова. Но во мне жила благодарность за удивительное отношение к политически запятнанному человеку. Я хотел рассказать о ней хорошими словами и доказать ее хорошими поступками.
Хороших слов я сказать не сумел, до хороших поступков не дошло. Твардовский пожал мне руку, удивился, что после стольких лет мытарств я отлично выгляжу. Я сказал, что уверен: в годы войны вольные в тылу страдали не меньше, чем заключенные в лагере, — а возможно, и больше. Из моих физических потерь самая существенная — несколько зубов, выпавших в одолевшую меня цингу. Для доказательства я раскрыл рот и показал уцелевшие зубы. Он тоже зачем-то показал, какие у него зубы. Выяснилось, что мы родились в одном 1910 году, он в июне, я в августе. Были еще какие-то второстепенные реплики, а потом Твардовский заговорил о моей новой рукописи.