На другой день я появился в редакции подавленным, но решительным. Я знал, что долгая борьба за повесть кончилась для меня провалом. По дороге из Валентиновки в Москву я хмуро размышлял, какому журналу предложу рукопись, которую сегодня заберу. Караганова встретила меня так радостно, словно в ее жизни случилось что-то важное.
— Нам нужно поговорить наедине, — сказала она. — Давайте поищем укромное местечко.
В тогдашней редакции «Нового мира» отыскать укромное местечко было не столько трудной задачей, сколько попыткой с заведомо негодными средствами, как выражаются в подобных ситуациях юристы. Но Караганова кому-то что-то шепнула, кого-то о чем-то попросила, и мы уединились в пустой комнате.
Она положила на стол несколько листочков.
— Вот, — сказала она. — Я вчера сообщила Александру Трифоновичу, что дальнейший спор с вами бесперспективен, вы уперлись — и я не могу вас поколебать. Нужно решать: либо отклонить вашу рукопись, либо принять ее в теперешнем виде. Александр Трифонович решил: будем вас печатать. Я вчера подготовила договор, Твардовский подписал его, имеются визы плановика и бухгалтера. Завтра сможете получить шестьдесят процентов гонорара. Подписывайте все экземпляры.
У меня перехватило горло. Я жестоко страдал от безденежья. Шестьдесят процентов гонорара были воистину царским подарком — несколько месяцев спокойной и сытой жизни. Но я все не решался подписывать, настолько невероятен был поворот событий.
— Подписывайте, — повторила она. — Что вы так смотрите на меня? Не верите?
— Верю… Но видите ли, Любовь Григорьевна… Значит, Александр Трифонович снял свои возражения?
— Не снял, конечно. Как их можно снять? Но решил не считаться с ними. Он сказал, что повесть будет слабей, чем могла бы получиться. В ударных номерах журнала ее печатать нельзя, но можно отодвинуть на последний, двенадцатый номер, он из самых нечитаемых, верней — самый неброский.
— Ударные номера? — сказал я, уязвленный, — У вас есть такие?
— У всех журналов они есть. Это первый, январский, — он открывает год, четвертый, апрельский, — в апреле день рождения Ленина, сентябрьский — время возвращения из отпусков и, естественно, ноябрьский. Подписывайте же! Вот так. Один экземпляр вам, остальные наши. Деньги в кассе будут с двух часов, приходите. Вас не удивляет, что я захотела сообщить вам эту приятную новость наедине?
— Меня сегодня все удивляет…
— Тогда послушайте меня внимательно. Наша редакторская работа закончена. Ваша повесть принята в печать. Я уже не имею права ничего от вас требовать. Но хочу с вами поговорить уже не как редактор, а как обыкновенный читатель. Вы верите моему читательскому вкусу? Очень хорошо. Тогда я расскажу о своем впечатлении от вашей повести. Оно для вас необязательно, но лучше, если вы будете его знать.
И она сказала, что производственные и любовные сцены написаны неодинаково — словно это делали разные люди. Трагедия шахты изображена свежо, ярко, впечатляюще, можно добавить еще много хороших слов для характеристики этих страниц. А любовные сцены не выше тысячи раз повторенных стандартов и шаблонов. Она не хочет обижать меня словом «посредственно», но другого не находит. Особенно плохо любовное объяснение Синева и Маши. Как редактор она примирилась с тем, что эти семь страниц не изъяты, а как читателя они оставляют ее абсолютно равнодушной. Вот такое у нее впечатление, пусть я не обижаюсь.
Она протянула мне папку с моей рукописью.
— Возьмите ее еще на вечерок. Посмотрите, может, найдете какие-либо погрешности, которые мы с вами проглядели. Завтра принесете — и я сдам в набор. Еще раз поздравляю вас с тем, что редакторская работа закончена и повесть будет напечатана.
Я возвращался в Валентиновку в полном смятении. Сначала была только радость, что повесть принята, что завтра я получу аванс и какое-то время нам не понадобится так ужиматься во всем, как мы ужимаемся. А потом появилась боль от обидных напутствий Карагановой. И особенно задевало то, что она говорила не как редактор, а как читатель. Дело в том, что это разное восприятие литературы. Редактор, прочитав в твоей рукописи, как пьяный алкаш придушил свою строптивую жену, может зевнуть: «У Шекспира такая же сцена: ошалевший мавр накладывает руки на свою молодуху — и знаешь, старик, в “Отелло”, она, пожалуй, сильней, чем у тебя». А читатель этого не скажет, читателю важно, чтоб твой алкаш покончил со своей бабенкой достаточно впечатляюще. И если его не проняло, то и без оглядки на Шекспира ясно, что убийство написано плохо — можно было убить человека и более занимательно.
Вот такие нехорошие мысли бродили у меня в голове.