А работа с Карагановой шла трудно. Меня порой больше чем бесили ее настойчивые требования переделок. Я не знал тогда очень важного обстоятельства. Рукопись была принята руководством журнала еще до Твардовского. Правда, договора не было, деньги к концу года полностью выбрали, так мне объяснили, но было слово главного редактора, оно — для меня, во всяком случае — значило больше аванса. Твардовскому надо был обосновать, почему он не может принять подготовленную к печати рукопись. И он, прочитав ее, написал рецензию — письмо членам редколлегии.
Мне ее не показали — и хорошо сделали. Лишь спустя много лет, уже после смерти Александра Трифоновича, я прочитал ее в одном из сборников, не то посвященных Твардовскому, не то состоящих из его произведений. И запоздало оскорбился, столько в ней было обидных резкостей. Он не стеснялся в выражениях, требуя больших переделок. Если бы я прочел ее в те дни, когда спорил с Карагановой, то швырнул бы рукопись на пол и ушел бы, хлопнув дверью. Именно так я и поступил спустя несколько месяцев в журнале «Молодая гвардия», когда увидел, что незнакомый мне редактор Евгения Усыскина вписала в текст другой моей повести, «Учительница», свои слова. Евгения Львовна извинилась, подняла рукопись — я тоже извинился за вспышку. Она больше не переписывала моего текста, только советовала, а я соглашался — и вот уже скоро тридцать лет мы с ней близкие друзья. Вряд ли в «Новом мире» все закончилось бы для меня так же благополучно, как в «Молодой гвардии», если бы я прочитал письмо Твардовского членам редколлегии. Но он не хотел моего изгнания из журнала — и распорядился не показывать мне рецензию.
Но, в отличие от меня, Караганова ее знала — и действовала сообразно ее духу. На полях рукописи имелись карандашные пометки самого Твардовского. Я не обижался на них, даже если они были резки, я старался спокойно разобраться, почему они такие. «Говорня», — написал он в одном месте, «Тягомотина», — изрек в другом. Что же, все было правильно, я перечитал свой текст и согласился: говорня и тягомотина. Так было во многих местах. Твардовский читал придирчиво, он не прощал неточностей и измены художественному вкусу — я краснел за самого себя и переделывал.
Временами его критические замечания (устные, а не на полях рукописи) превращались в прекрасные лекции о силе художественных приемов (правда, короткие, а не на академические 45 минут). Одну из них, по стилистике, я выслушал не возражая — она запомнилась навсегда.
Один из героев моей повести, шахтер Гриценко, сердито крикнул в захохотавший во время его выступления зал: «Хватит ржать!», а спустя несколько минут, уже с места, а не с трибуны, добавил: «Сбили вы меня своим неорганизованным ржанием!»
— Нет, — сказал Твардовский. — Нельзя, перебор. Недооцениваете силу слова. Если яркое выражение повторить, оно — не всегда, но очень часто — тускнеет. Ваш Гриценко выкрикнул сильное слово, а повторив, мигом ослабил его. Вычеркните второе ржанье. Цените сильные слова, они обогащают повествование, их, как и всякое богатство, нельзя обесценивать расшвыриванием.
И, увлекаясь, продолжил:
— Александр Фадеев как-то сказал мне: «Саша, действие иного слова неизмеримо сильно. Если в начале трехтомного романа кто-то громко испортит воздух, то вонь пойдет по всем трем томам». Следите за своим стилем, он небезупречен.
Но Караганова требовала большего, чем стилистическая правка текста. Она захотела, чтобы я убрал одну любовную сцену: некий Синев провожает некую Машу и на морозе (а в Заполярье морозы — будь здоров) объясняется ей в любви. Соответственно — объятия, поцелуи… А впереди — катастрофа, которая разнесет эту любовь в клочья. Таков был смысл: сила чувства проверяется в час тяжелого испытания. Именно любовные сцены беспощадней всего раскритиковал Твардовский в своем письме-рецензии, именно на них напирала Караганова. Сейчас я понимаю, почему Александр Трифонович так остро реагировал на шаблонность подобных описаний. В его творчестве практически отсутствует любовная тематика. Он, наверное, единственный крупный русский поэт, не посвятивший любви ни одного впечатляющего стихотворения (во всяком случае — я таких стихов у него не знаю). И если уж он сам почему-то не решался коснуться этой темы, то посредственного ее воплощения, вероятно, просто не мог вынести.
Я упорствовал, защищая все любовные сцены, Караганова настаивала на полном изъятии одной из них. Я устал бороться.
Мной овладела та странная апатия, когда хочется послать все к черту, а самому пойти еще дальше. Я сказал:
— Любовь Григорьевна, мне кажется, я вас понимаю: вы просто не хотите печатать мою повесть. Не надо искать предлогов, чтобы ее отклонить. Я забираю рукопись, и будем считать, что это наше обоюдное желание.
Она молча глядела на меня, что-то обдумывая, потом сказала:
— Я должна поговорить с Александром Трифоновичем. Вы не смогли бы прийти завтра?
— Смогу, — сказал я и ушел.