Размышлял и колебался я недолго: меня душило очередное безденежье. Вся моя писательская жизнь — и тогда, и еще много лет потом — шла от одного драматического безденежья к другому. Сколько раз я проклинал литературные гонорары, каждый раз выпадавшие как непредсказуемая удача, сколько раз печально вспоминал прежнюю служебную зарплату, дважды в месяц проливавшую на меня негустой, но верной струйкой. Два мощных каната тащили меня в издательство — четырехлетний сын и полугодовалая дочь. Им не было дела до моих терзаний — они хотели есть. Я согласился отдать «Взрыв» в запланированную книгу, но оговорил, что еще немного поработаю над повестью. Против доработок издатели не возражали, они пообещали подкинуть еще и своих замечаний — для улучшения вещи, разумеется.
Так я начал очередную переработку «Взрыва» — одну из тех, которые мне пророчески предсказал Твардовский. Освободиться от слишком явных технических ошибок было сравнительно просто: читатели перечислили их в ругательных письмах, и не все, но многие я убрал. Вычеркнуть все я не мог по простой причине: эти просчеты были не моими, а того режима производства, который привел к гибели людей.
И снова встал вопрос о любви. Любовь была сюжетной нитью повествования — но я выбросил все любовные сцены, растроганный добрым отношением ко мне редколлегии журнала. Но, может, я немного переусердствовал, освобождая повесть от второстепенных и неудачных сцен? Одна хорошая ленинградская поэтесса — мне нравились ее умные, тонкие стихи — сказала мне потом, как радостно она удивилась, прочитав «Взрыв» в «Новом мире»: оказывается, можно писать и без любовных конфликтов. Но все же не лучше ли хоть частично восстановить искусственно разорванную гармонию людей и событий?
Семь страниц, вызвавшие такое сопротивление Твардовского и Карагановой, я, само собой, не восстанавливал. Но любовный разрыв Николая и Полины, тоже важных героев, вернул. Я придирчиво проверял себя: рассказываю ли я о тех «странностях любви», без каких Пушкин не мыслил разговора, соответствую ли критерию Хемингуэя — писать о хорошо известном не так, как всем хорошо известно? И успокаивал себя: порядок, Полина любит своего увильнувшего дружка Николая довольно необычно, в соответствии со строгими росписями избавления от шаблона. Так появился новый и — как впоследствии оказалось — еще не последний вариант повести.
А в конце этой переработки произошло событие, которое глубоко меня поразило. Я захотел перечесть рецензии Лавренева и Успенской — первые отзывы мастеров литературы о моем «Взрыве». И снова меня растрогала оценка Лавренева: как же хорошо он понял меня, с какой высокой и тонкой добротой принял мою работу! Рецензию Успенской я открыл неприязненно: я знал, что мне снова станет больно от несправедливости ее придирок, от резкости ее осуждения.
Ошеломленный, я снова и снова читал эти неприятные страницы. Все было таким же, как в первый раз, и все стало уже другим. Неудач и промахов, о которых говорила Успенская, в новых вариантах повести не было — я убрал их при доработках! И убрал не потому, что помнил ее критические указания, я их автоматически — вполне по Фрейду — забыл. Просто сам понял, что они недостатки и просчеты и что от них надо отделаться, чтобы повесть стала лучше. Успенская была полностью права в своих критических суждениях — только сделала из них неправильные выводы.
И тогда я задумался о природе того, что называется художественным восприятием. Пушкин как-то заметил, что на недостатки стиха способен указать любой читатель, а достоинства сможет оценить только знаток. И еще он сказал, что значение поэта определяется его лучшими вещами, а не тем, что он написал среднего и плохого. И Успенская, и Лавренев, и Твардовский увидели недостатки «Взрыва» почти одинаково, но пришли к разным выводам.
Успенская верно указала на слабости и промахи — и предложила отклонить повесть, ибо они перевешивают все хорошее, а сам автор не сможет от них избавиться. Твардовский увидел те же недостатки и еще многие другие ошибки, которые Успенская не разглядела, но понял, что я в силах улучшить свою работу, если на меня крепенько нажать, — и крепенько нажимал. А Лавренев, обнаружив те же просчеты, не захотел на них концентрироваться (автор — с помощью редакторов — сам сумеет от них отделаться, ему можно верить) — они показались ему второстепенными в сравнении с чем-то другим. Все они были по-своему правы — и все неправы. Но чья правда — глубже? Чья неправота — простительней?
И еще одно я должен добавить к этой повести о моей повести. В 1959 году она появилась в книге «Солнце не заходит», в 1982-м была переиздана в сборнике «Весна ждать не будет». И снова ни один из читателей, мнения которых до меня доходили, и легким словом не коснулся основной нравственной проблемы вины и невиновности, главной идеи «Взрыва». Глас вопиющего в пустыне кто услышит? Но неужели меня окружает такая уж нравственная пустыня? Или у меня не хватило сил художественно выразить терзавшее меня противоречие внешней живой правоты и глубинной невидимой истины?