Худой до того, что казался тощим, высокий, сутулый, с резко очерченным скуластым лицом, с глубоко посаженными хмурыми глазами под широкими бровями, Иван Сергеевич поражал с первого взгляда. В его внешности было что-то от страстотерпца, от древних, неистовых иконописных ликов. Казалось, от него можно было ждать фанатичной речи, пламенных призывов, яростных осуждений. Возможно, в рапповской молодости это лицо не обманывало — и он был именно таким. Я его такого не знал. Он был молчалив, хорошо подвешенным языком не брал, в разговоре разгорался не вдруг. Но — разгорался и тогда становился почти говорливым. Думаю, на него действовало то, как я слушал: молчаливо, нетерпеливо, ожидающе, стараясь не только услышать, но и понять. Знакомые часто хвалили мои лекторские способности, но говорить умеют многие — и умно, и не очень. Сам я больше всего ценил в себе умение увлеченно слушать. Оно вдохновляла не одного — в принципе немногословного и сдержанного — Макарьева.
Вскоре после освобождения Ивана Сергеевича к нему прилетела его дочь Наталья. Макарьевская комната быстро превратилась в подобие литературного салона. Наташа, тонкая, тонная, томная, завесила окно, прикрыла какими-то тканями лампочку и, разговаривая с гостями, вполне по-римски (или римлянски?) возлежала на диване. Визитеры заваливались к ней каждый вечер, чаще других, наверное, бывали я и переводчик, недоучившийся студент, болтун и стихоплет Аркашка Вермонт, невысокий, бородатый, быстрый, веселый. Я любил его, меня очаровывала его незлобивость и остроумная поверхностность, но еще больше его способность создавать стихи не строфами, а метрами. Стихи были отражением не только его натуры, но и внешности — легкие, умные, чуть ли не с игривой красочной бородкой. Аркашка был хорошим версификатором. Он стал заваливать Наташу стихотворными объяснения в любви, она благосклонно принимала дары — правда, не саму любовь, а только признания в ней. Впрочем, к большему он, кажется, и не стремился.
Наташа и сама любила читать стихи — чужие, разумеется. В бухгалтерской книге, которая всегда лежала у нее под рукой, она хранила выписки из Ахматовой, Цветаевой, Гумилева, Кузьмина, Есенина, Ходасевича, Мандельштама, Эту великолепную компанию настоящих поэтов, в те дни опальных, она перемежала стихами мало известных авторов, почему-то захвативших ее внимание.
Помню, как она — и не раз — очень нежным, очень картавым, очень — как бы сказать? — изысканным голоском читала стихотворение Лидии Лесной:
Уверен, что нежная и старательно томная Наташа находила в стихах Лидии Лесной истинную формулу своей души.
Макарьев как-то сердито спросил меня:
— Слушайте, здесь что-нибудь серьезное?.. Имею в виду посещения моей дочери.
— Очень серьезное, — заверил я. — Читаем стихи, болтаем, пьем чай. В общем — приятно проводим время. Что может быть серьезней приятно проведенного времени? Ни на что другое не нацеливаюсь, Иван Сергеевич.
— Вот и отлично! — буркнул он. — На всякий случай — честно предупреждаю: Наташа не сахар. И тем, кому она решит достаться, не очень завидую.
Он хорошо знал свою дочь.
То ли он быстро уехал из Норильска, то ли просто как-то выпал из поля моего зрения, но мы не виделись добрых десять лет и снова встретились уже в Москве, в 1957 году, в Гнездниковском переулке (там располагалось издательство «Советский писатель»). Он уже знал, что я написал роман, который напечатан в «Новом мире», и что наш общий друг Зелик Штейман в «Литературной газете» зубодробительно на него обрушился: в статье «Самое важное без самого главного» он обвинил меня в том, что я не показал главных героев современности — рабочий класс и партию.
— Вот же подонок наш Зелик! — негодовал я. — Он-то отлично знает, что рабочий класс на севере — заключенные, а партия там ходила под энкаведе. Понимал ведь, почему я не хотел об этом писать.
— Хотел напомнить о себе после выхода на волю, — заметил Макарьев. — Ты дал повод для демагогии, а Друзин, редактор «Литгазеты», с удовольствием насолил Симонову, который тебя напечатал. Это, доложу тебе, противники. — При новой встрече мы как-то сразу перешли на «ты». — Ничего удивительного, что «Литературка» на тебя набросилась. Удивляет другое, Сергей. Ты роман написал — вот что поразительно!
— Да что здесь поразительного, нормальное дело! — обиделся я. — Сел и написал.
— Вот-вот: сел и написал. И хоть бы какой рассказ или повестушку — нет, сразу за роман на двадцать пять листов. Не побоялся! Все о тебе знал: что неглуп, что понимаешь свое дело, что в атомные проблемы углубился, а что, наоборот, выбираешься в литературу — и не догадывался. А Зелик знал?