— Чистая правда… Иван, а ведь здесь парадокс: в данной ситуации сказать чистую правду — это значит запачкаться. Подделаться под разных подонков, угодливо подсюсюкнуть им: вы не думайте — я такой, как вам нужно. Знаю, знаю, Иван, ты не из подонков, ты только признаешь их наличие. Но видишь ли…
— Вижу! Всегда в тебе сидели этакое чистоплюйство, гордость и самолюбование, будто ты аристократ. Аристократ! Внук крепостного мужика, сын слесаря! Зелик и Гарри тысячи раз говорили о тебе: самомнение — жуть, нос, и без того утиный, задирает выше лба.
Он ругался, выплескивая раздражение, я ждал, пока он успокоится. В его обвинениях было немало правды. В лагерях людские характеры почти всегда менялись. И перемены эти у разных людей были резко противоположными. Трудная жизнь, клевета и напраслина приговоров, ложь и аморальность окружающей обстановки очень у многих вызывали отчетливую коррозию совести. Не одни блатные любили повторять: «Где была совесть, там хрен вырос».
Особенно заметно это было у тех, кто на следствии — от усталости и отчаянья, из-за потери веры в человеческую и государственную справедливость или чтобы избежать всяческих «третьих степеней» — взваливал на себя несусветные, неправдоподобные обвинения. Людям, которые признавались, что они враги народа, вредители, диверсанты, шпионы, продававшие свою родину за гроши любому польстившемуся на такую покупку, и скрепляли это позорное самооплевывание собственной подписью, было очень трудно. Потому что очень трудно было потом, когда их выпускали из тюрьмы в лагерь, сохранить к себе самоуважение и требовать от других признания своего морального достоинства. Многомиллионное общество заключенных в лагерях цементировали категории полезности, целесообразности, сиюминутной выгоды. Совесть и честь в этих условиях не котировались. Жутко несправедливым, бессовестным и бесчестным было это могучее государство в государстве — кустарное и индустриальное, очень работящее, порой и технически интеллектуальное общественное образование по имени Энкаведевия.
Но были и обратные примеры. У некоторых издевательства над честью и совестью лишь обостряли и честь, и совесть. Такие становились нетерпимыми ко всякой лжи, ко всякому поруганию своего — а стало быть, и чужого — достоинства. Привычная для них на воле порядочность в лагере удваивалась и утраивалась: порой до ареста люди и не подозревали, что способны на такую высокую честность, какую обретали в заключении. Я многих таких знал: например, слабенького телом, неукротимого духом профессора Турецкого, моего друга астронома Николая Козырева, наотрез отказавшегося стать осведомителем и получившего за это пятилетний довесок к своему пятилетнему сроку — он знал, на что идет, он мог бы воскликнуть в гневной безысходности: рази меня, Господь, ведаю, что творю!
Я не был фанатиком моральной чистоты, но все же сторонился тех, у кого проржавела совесть. Не то чтобы я с ними не общался — наоборот, с некоторыми даже приятельствовал. Но все же устанавливал некую невидимую черту, через которую ни им, ни мне было не перешагнуть. Ангельских крылышек не надевал, но моральную гигиену соблюдал. Толковать это можно было и как высокомерие, и как любовь к чистоте. Однажды старик Вайсфельд, большой умница, в прошлом — коминтерновский функционер, а в Норильске — работник Техснаба, сказал мне:
— Сережа, вы человек порядочный, это вне сомнения, но если вдуматься, ваша щепетильная порядочность проистекает из довольно непорядочных оснований. Вы так высоко цените себя, у вас столько самоуважения, что, наверное, вы сразу впадаете в ужас при мысли, что можете сделать что-то откровенно скверное. Вы боитесь запачкаться, потому что это не даст вам любоваться собой.
Возможно, доля правды в этой оценке была. У старика Вайсфельда были тонкий ум и зоркий глаз. Если он и ошибался, то делал это умно (и остроумно). Как-то он с сомнением всмотрелся в меня, потом изрек:
— Сережа, я знаю, что вы не еврей. Но все же есть в вас какая-то прожидь…
И мы с ним радостно захохотали. Он любил смеяться, я тоже. А Макарьеву я объяснил себя примерно так:
— Нет, Иван, дело не в моральном чистоплюйстве. Я не святой, знаю это о себе твердо. И лгу, если не могу сказать правду, и совершаю глупости, которых потом стыжусь. И не только бытовые, но и политические. В молодости кричал ура нашему родному и любимому — добровольно и с энтузиазмом рыл могилу и себе, и миллионам других… На таких, каким был я, землю пашут и без пропуска в рай въезжают. А совсем недавно ударился в воровство — и каким стал убежденным вором!
— Вором? — переспросил он. — Ну, знаешь!..
— Да, вором. В лагере воровал в своей лаборатории карандаши и бумагу: в каптерке их, сам знаешь, зекам не выдавали. А выйдя на волю, стал красть на работе электролампочки: моя в гостинице перегорела, другой не выдали, в магазинах их не было…
— Все мы были такими ворами.