— Откуда? Я от всех скрывал. У нас ведь только слух пройди, что романы пишу, — такое со мной устроили бы… Энкаведевия! А Зелику не прощу. Увидеть бы его да набить морду!
Зелик Штейман скоро появился в Москве. Узнав об этом, я позвонил ему в «Центральную» и сказал, что прощаю его подлость по отношению ко мне и интересуюсь: как он отнесется к тому, что мы вдвоем (я и особа женского пола — бутылка коньяка) немедленно заявимся к нему в номер?
Зелик радостно пил коньяк, а быстро охмелев, чуть не расплакался: вот же приятная неожиданность, я боялся, что при встрече ты набросишься на меня с кулаками или будешь писать нехорошие письма в разные влиятельные инстанции. А ты зла не держишь. Такое христианское всепрощение — это на тебя не похоже, Сергей, ты же не церемонился давать сдачи, если что не нравилось!
Я сказал, что в его статье мне больше всего не понравилось то, что она плохо написана. Раньше ты, Зелик, писал куда острей: те твои статьи, в которых ты литературно убивал Пантелеймона Романова, — ведь они же и ярче, и умней, и хлестче, хотя дело с Романовым ты провернул нехорошее. А со мной — не люкс: нет яркости, нет выразительности.
Штейман попытался было обидеться, но сообразил, что случай не тот, и бодро пообещал в другой раз постараться: рука отвыкла из-за долгого перерыва, надо восстанавливать былое умение. Пусть я не огорчаюсь: он еще покажет себя много сильней, чем в статье обо мне.
В общем, мы расстались добрыми друзьями. И дружили до самой его смерти спустя пятнадцать с лишним лет. Я иногда останавливался у него, приезжая в Ленинград, — из ссылки он вернулся к своим родным пенатам и ларам.
В тот год, когда, навечно покинув Заполярье, я жил под Москвой, мы часто встречались с Макарьевым. Я бывал у него на Ломоносовском, в доме № 15 — там еще жили писатели, многих я знал. Дом был из несчастливых: кто просто умирал, кто кончал с собой, кто ссорился с семьей. Наташу я у Ивана Сергеевича не видел ни разу. На вопрос, что с ней и где она, Макарьев сердито махнул рукой. Наташа стала женой Никиты Богословского, раздобрела, как старорежимная купчиха, ни поэзией, ни поэтами больше не увлекается, ненужных знакомств не заводит и не возобновляет. И, скороговоркой сказав главное, Макарьев быстро перевел разговор на другие темы: они больше годились для беседы, чем его дочь. Я понял это так, что отношения у них неблизкие.
К литературному руководству Макарьева не призвали — Штейман оказался не из пророков, но какую-то роль, особенно в парткоме московских литераторов, он все же играл. И в «Советском писателе» к нему прислушивались. В те дни он пробивал переиздание книжки Алексея Гарри о Котовском. С Алексеем Николаевич Гарри, в молодости — адъютантом Григория Ивановича, потом — журналистом-международником, а затем — заключенным в Норильске, консультантом технической библиотеки, мы оба приятельствовали. Макарьев — давно, еще с доарестной поры, а я — поменьше, со встреч в лагере и оживленного трепа в библиотеке. Я порадовался тому, что Макарьев хлопочет о Гарри, а он — моей радости: это, сказал он, моральная ему поддержка — переиздание шло с трудом.
Издать воспоминания о Котовском Макарьеву удалось, и он принялся за меня. Не нужно ли мне помочь с публикацией романа? Он может поговорить с Лесючевским, у него еще с довоенного (точней — доарестного) времени хорошие отношения с директором издательства. Нет, мне помощи Макарьева не требовалось: роман нормально проходил предпечатные инстанции, да и авторитет «Нового мира» был высок.
Тогда Макарьев предложил иную форму помощи — рассказал о положении в литературных сферах (как сам его, это положение, понимал). Этот разговор я помню до сих пор — таким он был острым и нехорошим. Он начался вдруг, но кончился не сразу: мы возвращались к нему неоднократно. Но я постараюсь связать эти разностадийные отрывки воедино, ибо в них важен общий смысл, а не конкретность разных слов и интонаций.
— Сергей, надо тебе определиться, — так начал Макарьев. — Ты, я это уже понял, не очень ясно понимаешь литературную ситуацию. У тебя наивное, допотопное представление о литературе: писатель написал хорошую книгу — издатель обрадовался и напечатал. Для капиталистического Запада это еще подошло бы. А у нас литература — политика.
— Вот ты и проводил политику в рапповские времена, Иван, — возразил я. — И чего добился? Распустили РАПП. Художественная литература — это прежде всего род искусства. И как искусство может служить или вредить политике, не возражаю. Но главное: она — искусство. Отражение реальной жизни, скажем так.
Он проницательно смотрел на меня, размышляя, стою ли я откровенности. Он умел придавать взгляду своих сумрачных, запавших глаз выражение какого-то удивительного ясновидения. Порой глазами он говорил красноречивей, чем длинными фразами.