Это подкосило Макарьева. Он всегда пил, но не до безобразия, этого за ним в Норильске и в Москве не знали — во всяком случае, я не знал. Но, видимо, потребность в лекарстве «от всех скорбей» в те дни настолько усилилась, что он не остановился перед заимствованием из партийной кассы. Он принимал членские взносы от московских писателей — и воспользовался очередным отчислением с крупного гонорара (по слухам — Елены Феликсовны Усиевич, что-то вроде тысячи рублей — ста по нынешнему курсу). Глубоко уверен, что Макарьев надеялся быстро вернуть деньги, пока никто не заметил их отсутствия. Но неожиданно грянула ревизия, недостача стала воровством. У Ивана Сергеевича было много способов если и не оправдаться, то замять дело. Он нашел единственный изобличающий в нем не вора, а честного человека, — вскрыл себе вены.
Когда до меня дошли слухи о попытке самоубийства, я кинулся к нему домой. Жена не сразу пустила меня к нему, мы предварительно поговорили. Я спросил, почему он не обратился за помощью к друзьям, ведь не отказали бы! И есть дочь Наташа, жена композитора Богословского, — он же не нищий, разве она не могла одолжить отцу эту проклятую тысячу? Я услышал, что Наташа отказалась выручить отца: она «не хочет оплачивать его пьянки». После такого ответа дочери Макарьев и располосовал бритвой вены.
Я вошел к нему. Он лежал, высвободив из-под одеяла забинтованные руки. Он был страшно бледен, почти неподвижен, глаза, и без того запавшие, так провалились вглубь, что со стороны на лице были видны одни пустые глазницы. Он глядел в потолок, потом чуть повернул голову в мою сторону. Я сел на стул около кровати. Он молчал, я молчал. Потом он что-то прошептал.
— Иван, ты же мог взять у меня! — сказал я. — Ты же знал, как меня найти, Иван!
Он опять что-то прошептал. Мы еще помолчали. Я с трудом сдерживал слезы — боялся говорить, чтобы слова не превратились в рыдание. Потом все же спросил о своей рукописи. Бессовестно было в такую минуту говорить с ним о деле, но у меня не было другого выхода: в рукописи этой была вся моя надежда на дальнейший заработок.
— Иван, мне нужна моя повесть, — сказал я. — Объясни, где она, я сам возьму.
Он почти отчетливо прошептал что-то вроде:
— У меня ее нет… Попрошу принести. Приходи через несколько дней.
Я шел по Ломоносовскому проспекту и молча плакал. Люди останавливались и всматривались в меня, кто-то, наверное, оборачивался. Но, к счастью, никто со мной не заговорил. Меня терзала тоска безысходности, равная отчаянию.
В следующий мой приход Макарьев выглядел лучше. Он смог прошептать, что рукопись лежит на столике. Я хотел поговорить с ним, но он знаком показал, что разговаривать не нужно. Я взял рукопись и ушел. Мне стало легче: Иван Сергеевич возвращался в жизнь.
Он не вернулся в жизнь. Он ее испугался. Он дополз до ванны, налил теплой воды и сорвал с рук повязки. Спустя несколько дней за его гробом шли с десяток человек, почти все — старые норильские знакомые. Московских писателей, сколько помню, не было: кто не дружил с ним, кто побоялся показать недавнюю дружбу.
Передо мной стояла все та же задача: куда передать «Производственную повесть»? Уже не помню, кто ее читал и какие мне давали советы, но в итоге она попала в «Октябрь» и понравилась главному редактору журнала Федору Ивановичу Панферову.
Я никогда не был поклонником литературного творчества Панферова. Помню, с каким трудом, если было нужно, читал его книги. Ни стиль, ни лексика, ни духовный уровень его романов меня не покоряли. Но сам он — как личность — покорял. Он был, как мне казалось тогда и кажется сейчас, гораздо выше своих произведений. Он удивлял той внутренней духовностью, которая далеко превосходила его образовательный уровень. В нем эти две неодинаковые по существу, но часто смешиваемые категории — духовность и образованность — глубоко и отчетливо разнились.
Мне говорили, что в молодости он, напористый и воинственный, мало напоминал того, каким я его увидел. Может быть. Но я познакомился с ним, когда он был уже немолод — до смерти ему оставался всего год или два. Возможно, я его идеализирую, но он сразу, с первых дней, показался мне собирателем писателей. Его «Октябрь», завоевавший при редакторстве Кочетова репутацию пристанища консерваторов, ставший знаменем ортодоксии и шовинизма, в те, докочетовские времена, во времена панферовские, играл совершенно иную роль — роль консолидатора всех литературных сил страны.