— Сережка, я оглоушил тебя обухом по темени, когда вышел твой первый роман. Но ты уцелел, не брякнулся носом в литературное небытие, за это — молодец! А сейчас я наддал тебе такое ускорение в новую отрасль! И если не воспользуешься этим и не напишешь по-настоящему хороших книжек, то грош тебе цена по гамбургскому счету. Считаю, что полностью посчитался с тобой — оправдал зло добром!
Он был неправ. Зла не было, была жесткая критика моих недостатков. А добро наличествовало. Скоро двадцать пять лет с того времени, когда он помог мне полностью уйти в новую для меня отрасль литературы — каждый раз вспоминаю об этом с благодарностью.
А собственные его литературные неудачи продолжалась и после его безвременной смерти весной 1967 года — ему только подходило к шестидесяти. В комиссию по его литературному наследию вошел и я. Мы составили сборник лучших его статей и фельетонов. Но издательство категорически отвергло их. Время было застойное, нам строго объяснили:
— Есть указание — сосредоточиться на современности. Находить яркие примеры сегодняшних достижений и удач — и живописать только их. А что у Штеймана? Споры двадцатых годов. Кого это сейчас заинтересует?
Так и не вышло посмертной книги Зелика Штеймана…
Я сказал, что смерть его была безвременной. Но это правильно только с точки зрения статистики: шестьдесят лет — не предел жизненного срока нормального мужчины. Но мы, его друзья, знали, что он далек от всякой нормальности. Несколько лет ленинградских (и не только) тюрем, непосильный труд на «общих» работах в лагере, нервотрепка в диспетчерских, где любое неправильное распоряжение грозило повторными лагерными сроками, новая ссылка после короткой мнимой свободы, семейная неустроенность до последней женитьбы — все это не способствовало сохранению здоровья. Да он и сам не умел быть здоровым: не любил прогулок, физкультуры, много курил. Сердечные схватки начались у него вскоре после освобождения, одна из них, уже в больнице, и свела его в могилу.
Вспоминаю, как я сам опрометчивым поступком, граничившим с хулиганством, спровоцировал у него приступ.
Выходя на улицу, он всегда клал себе в карман пузырек с нитроглицерином. Однажды он забыл взять его со стола. Я прихватил нитроглицерин незаметно для Зелика. Мы зашагали по Невскому, я ждал, не вспомнит ли он о лекарстве. Мы дошли до Дома книги, и здесь я сказал:
— Зелик, ты захватил свой нитроглицерин?
Он ощупал карман, зашатался и стал оседать на землю. Лицо его побледнело, губы задрожали, он силился что-то сказать и не мог. Я подхватил его, но не удержал: он был много грузней меня. На помощь кинулись прохожие — они не дали ему упасть. Я вытащил пузырек с нитроглицерином, трясущимися руками стал совать ему таблетку.
— Бери, бери! Я пошутил, я захватил твое лекарство.
Он пришел в себя нескоро. Вероятно, мой испуг, мое побледневшее лицо и дрожащие руки подействовали на него не меньше, чем таблетка.
Потом он со смехом говорил мне:
— Ты выглядел так, словно припадок у тебя, а не у меня.
Больше я не позволял себе таких безобразных шуток. И выходя с ним наружу, сам проверял, есть ли у него в кармане пузырек с нитроглицерином. И цитировал нравившиеся ему стихи Варлама Шаламова о нитроглицерине:
Я пью его в мельчайших дозах,
На сахар капаю раствор,
А он — способен бросить в воздух
Любую из ближайших гор.
Он смеялся. Ему, как и Шаламову, нравилось, что самая сильная взрывчатка в малых дозах не разрушает, а спасает.
Где жил Александр Дюма в Тифлисе?
В 1965 году мы с Галей отправились путешествовать — на гонорар за переиздание романа «В полярной ночи». Сначала поехали в Ленинград, где я познакомился с Дмитревским[17]
. Он прочел перед тем рукопись моего фантастического романа «Люди как боги», обрадовался ей и собирался печатать в сборнике, который составлял, — и тем произвел из меня, нетвердого реалиста, вполне определенного фантаста. Галя в Ленинграде была впервые, жили мы у Штейнмана, на Желябова, против Казанского собора, его колоннада виднелась из окна — великий город производил именно то впечатление, какого надо было ожидать.Из Ленинграда полетели в Баку, оттуда в Ереван — эти два города, оба прекрасные, были удивительно непохожи один на другой. Стандартная архитектура нашего времени, сближающая Париж с Пензой, а Лондон с Калининградом, еще не наложила на них своего нивелирующего, до зевоты серого однообразия.
Из Еревана я послал в Тбилиси, в Союз писателей, телеграмму с просьбой забронировать номер в гостинице. В столицу Грузии мы не полетели, а пропутешествовали по Семеновскому перевалу в автобусе и за какие-то часы перенеслись из сухого лета Эчмиадзина в прекрасную осень — золотую у постепенно высыхающего Севана и хмурую и дождливую на высоте перевала, за божественно красивым Дилижаном.