Бош, нахлобучив на голову мой старый красный чепец, топает туда-сюда по двум нашим комнатам – играет в стражника, а за ним, виляя хвостами, бегают собаки; но даже подобное зрелище не в силах вызвать у меня улыбку. Это все, из чего состоит его жизнь: стража, ключи, замки да мать, чей рассудок висит на волоске. Я стараюсь не думать о плохом – но вспоминаю Эдварда Куртенэ, проведшего здесь всю молодость из-за того, что в жилах его текла кровь Плантагенетов, и прославленных маленьких принцев, брошенных сюда сто лет назад. Они так и не вышли из Тауэра, и никто не знает, что с ними сталось. Говорят, родной дядя подослал к ним убийц. Их судьбы были записаны в крови – как и судьба Джейн, и моя; а теперь это проклятие унаследуют и мои милые сыновья. Дети, рожденные в тюрьме, не знающие, что такое свобода.
Из дальней комнаты доносится плач малыша Тома. Няня суетится над ним и зовет меня – вежливо и холодно, без всяких эмоций. Кормилицы у меня нет: возможно, то, что я сама кормлю грудью своего ребенка, там, снаружи, расценивают как наказание – но, по правде говоря, это одна из немногих радостей, какие у меня еще остались. Хотя и она омрачена. Со мной нет больше ни Хертфорда, ни Нэн, ни Уорнера и его жены; Ядро и Цепь тоже исчезли без объяснений, и некому теперь передавать мои письма. Служанки, няньки, стражники постоянно меняются; никто из них не смотрит мне в глаза. Боюсь, я все равно что умерла, и мои малыши тоже; может, лучше было бы нам умереть. Порой за рукоделием я нарочно колю палец иглой – проверяю, осталась ли во мне кровь. Разумеется, осталась: она расцветает, как цветок, на бледной коже. Тогда я воображаю, что вскрываю себе вену – толстую голубую вену в изгибе локтя, ту, из которой мне пускали кровь накануне свадьбы; избавляюсь от проклятой крови Тюдоров, всю ее, до капли, выпускаю из жил и начинаю жизнь сначала.
Том плачет все громче, все нетерпеливее. Но я не двигаюсь с места. Не могу себе позволить полюбить Тома так же, как люблю Боша. В дни, когда младенцем был мой первенец, я воображала, что его ждет радостная, счастливая жизнь. Теперь ясно, что этого не будет – и я боюсь любить Тома, понимая, что не вынесу, если и он у меня на глазах лишится всех радостей. Или того хуже – если его вырвут у меня из рук, и сын, как те принцы, исчезнет неизвестно куда.
Устав маршировать, Бош плюхается ко мне на колени. Я снимаю с него красный чепец и зарываюсь носом в его мягкие волосы. Пахнет от него совсем как от отца; и струны моего сердца, протянутые к нему, так натягиваются – кажется, вот-вот лопнут.
– Мама, – лепечет Бош, – малыш Том плачет! Он хочет кушать!
Встает и тянет меня за руку. Повинуясь ему, я тяжело поднимаюсь и иду в соседнюю комнату, где ждет младенец. Няня ходит по комнате взад-вперед с ним на руках, покачивает и подбрасывает; видно, что терпение ее на исходе. Я опускаюсь в потрепанное, изорванное и изгрызенное собаками кресло, расстегиваю сорочку. Тома кладут мне на колени, и он немедленно начинает искать ротиком грудь. Вот находит сосок, присасывается… мгновенная острая боль, словно укол, от которой перехватывает дыхание – и в следующий миг начинает струиться молоко. Я стараюсь не смотреть на сына, но все же сердце мое тает от этой горькой и сладкой близости. Бош наблюдает краем глаза; я улыбаюсь ему, напоминая, что любимый сын здесь он. Бош берет меня за руку, вертит кольца на пальцах: остроконечный бриллиант, пять колец, соединенных в одно. Тянется к миниатюре, которую я всегда ношу на шее.
– Папа! – говорит он и гладит портрет своими маленькими пальчиками. А потом, склонив голову набок: – Папа, мама плачет!
– Нет, Бош, не плачу, – отвечаю я. – Просто соринка в глаз попала.
Странно, я думала, что давно уже выплакала все слезы.
Бош забирается ко мне на колени, отпихивая братишку, и запечатлевает у меня под глазом слюнявый поцелуй.
– Лучше? – говорит он.
– Да, так лучше, – откликаюсь я.
Том уже наелся и теперь, с припухшими от сосания губками, укладывается спать у меня на коленях. Я боюсь смотреть на него слишком долго, чтобы не подпасть под чары малыша, так что встаю и бережно укладываю его в колыбель.
Слышу, как снаружи няня о чем-то вполголоса говорит со стражниками. Потом входит и, бросив на меня взгляд искоса, принимается собирать грязные простыни. От мусорного ведра в углу исходит дурной запах: сегодня его не выносили, и это странно.
– А где мусорщик? – спрашиваю я.
– Чума, – коротко сообщает няня; и вдруг понимаю, что на лице у нее не враждебность, а страх.
– В Лондоне чума? – Она смотрит на меня, как на дуру. – Мне здесь никто ничего не рассказывает!
– Только в городских стенах умерло уже пятнадцать тысяч душ.
– Пятнадцать тысяч?! – Я в ужасе, не верю своим ушам. Думаю о Мэри, о Хертфорде: что с ними?
– А мой муж? – говорю я.
Женщина пожимает плечами. Всматриваюсь в ее лицо, пытаясь понять, не скрывает ли она что-то, но лицо у нее как камень, по нему ничего не прочтешь.
Начинаю колотить в дверь. Один из стражников ее приоткрывает, и я спрашиваю:
– Двор уехал из Лондона?