Вместе с тем хулиганство было лишь наиболее ярким примером повседневного уличного насилия, включавшего грабежи (участниками и жертвами которых обычно были бедные), жестокие драки между приятелями в кабаках или на улице (как отмечала печать, нередко начинавшиеся из-за «пустяков», под которыми зачастую понимались оскорбления, и кончавшиеся кровопролитием, а порой и смертью – особенно в тех случаях, когда в ход шел нож) и сексуальное насилие (газеты часто сообщали о женщинах и девушках, изнасилованных, а иногда и убитых незнакомцами или даже группами мужчин – обычно на темных улицах и площадях в самых бедных кварталах города). Многим казалось, что русская городская революция выпустила в новый городской мир не только громадную творческую энергию, но и зверя, сидящего в человеке, – тем самым наделив новым смыслом классическое изречение «человек человеку волк»[287].
По крайней мере, так это представлялось журналистам-моралистам и активистам гражданских реформ – а также, вероятно, большинству жертв. Мы можем лишь предполагать то, что испытывали преступники и какова была их мотивация. Джоан Нойбергер полагает, что хулиганы получали «удовольствие», шокируя «респектабельных» граждан, и это превращало их поступки в своего рода сознательное сопротивление дисциплинирующей власти элит над общественной жизнью, а соответственно, и во «власть нового рода»[288]. В порядке предположений мы можем пойти дальше и попытаться найти ответ в сюжетах об уличном насилии, творившемся прочими представителями отчужденной и беспомощной бедноты, включая подданных колоний и бедняков, находившихся в зависимом положении. Можно задаться вопросом о том, не несли ли в себе такие крайние проявления насилия, как убийство незнакомца «из-за 14 копеек» или поножовщина между приятелями из-за «пустяков», считавшиеся современниками такими «бессмысленными», определенный «смысл», включая своего рода бессознательную политику: не в качестве сознательных и рациональных актов сопротивления, а в качестве выражения гнева, эмоций и чувств, дошедших до крайности и готовых взорваться при малейшей провокации. Можно предположить, что в основе этого возмущения и гнева лежали социальные травмы, нанесенные повседневным опытом различий, подчинения и отчужденности. Не прибегая к революции, невозможно было изменить материальные и структурные условия, делавшие человека маргинализованным, бедным, обиженным, беспомощным и безголосым. Но именно при помощи чрезвычайных методов и насилия человек мог сделать так, чтобы его заметили, хотя бы в качестве «проблемы». По правде говоря, такие поступки не служили никаким практическим целям или задачам, но их можно было прочесть в качестве политического высказывания – изъявления недовольства и неприятия, говорившего о глубоком и болезненном опыте, такого способа выразить этот опыт своим собственным телом и телами других, который не мог быть проигнорирован[289].
Становление «толпы» издавна рассматривалось как один из неотъемлемых аспектов городской революции. Если «улица» выражала в себе многообразие, пестроту и диссонансы современной городской жизни, то «многоликая уличная толпа», согласно расхожей русской фразе, была ее сердцем. Отличительной чертой толпы служила ее неоднородность – «толпа» могла включать лавочников, мастеровых, уличных торговцев, священников, дворян, солдат, рабочих, художников, преступников, крестьян, проституток, нищих, бродяг, хулиганов, мужчин и женщин, молодежь и стариков, русских и нерусских. Толпа характеризовалась не столько классовой принадлежностью, сколько присущими ей чувствами. Постоянное сквернословие, которое «висит над столичными улицами» даже в цивилизованном Петербурге, рассматривалось как признак деградации под воздействием улицы: сообщалось, что люди всех чинов и классов постоянно бранятся «на улице, в трамваях, в общественных садах, на пароходах и проч. – всюду, где есть толпа»[290]. Кроме того, улица служила для толпы театром: толпа, как сетовали журналисты, всегда готова глазеть на человека, задавленного трамваем, на драку, на пожар, на самоубийцу[291].