Читателю и критику постсоветской литературы может казаться, что ее воображение ничем не ограничено. Секс и политика, космос и революция, неравенство и преступление – ее темы вечны как сама литература. Но сосредоточенность этой литературы на прошлом все же необычна. Примером служат сотни сюжетов о попаданцах, странствующих между имперским, советским и путинским периодами истории; путешествуя вместе с героями на машинах времени, постсоветские авторы и читатели получают новые возможности для объяснения своего опыта. Примером из высокой литературы является сосредоточенность многих сюжетов – у Мамлеева, Сорокина, Крусанова, Шарова и других – на сектантских общинах; одни ищут в них объяснение большевистской революции, другие видят здесь прекрасную и несбывшуюся альтернативу советскому опыту, а Шаров имел смелость соединить обе эти тенденции. В то же время этих писателей не волнуют такие вполне традиционные для литературы области интересов, как психология или критический анализ социальных проблем. Похоже, что больше всего этих авторов интересуют две области человеческого опыта – история и религия, которые в их текстах сочетаются скандально и разнообразно. Иногда созданное ими будущее пугающе похоже на прошлое. Тогда становится трудно отличить горе по потерянному прошлому от предостережения об опасном будущем. Иногда, наоборот, прошлое оказывается придуманным как полная и прекрасная инверсия всех черт отвратительного настоящего. Но такие писания совсем не похожи на ностальгию: ведь они описывают то, чего никогда не было. Все это очень характерно для посткатастрофического опыта, но выходит далеко за пределы того, что обычно понимается под постмодернизмом. Переиначивая заглавие известной статьи постколониального теоретика, «пост» в слове «постсоветский» совсем не то же самое, что в слове «постмодернистский»122
.История и магия – странные соседи. Призраки, вампиры и воскрешенные тела с трупными пятнами помогают авторам и читателям обсуждать ход истории, который трудно понять другими способами. Особенно трудным для понимания был советский период с его «необоснованными репрессиями». Жуткие пейзажи постсоветской литературы достоверно свидетельствуют о бессилии более традиционных способов понимания исторической реальности. Читателя, пережившего катастрофу, привлекает не кажущаяся точность социальной истории, а неистощимость фантазии, создающей альтернативное прошлое.
ТЕОЛОГИЯ ТЕРРОРА
ИСТОРИЧЕСКИЙ МЕТАСЮЖЕТ В РОМАНАХ ШАРОВА
Владимир Шаров часто говорил о том, какую роль в его жизни сыграли слышанные им в детстве рассказы возвращающихся из ГУЛАГа друзей отца. Так, в интервью с Георги Борисовым он вспоминал:
Появилась квартира в 1957 году, как раз когда друзья отца возвращались из лагерей. В общем, стол не убирался, ночевали в комнате по шесть, по семь человек. Среди этих людей я и произрастал, что-то начинал понимать. Я был ребенком-террористом, и меня невозможно было загнать в постель. До двух ночи я был вместе со всеми, сидел, разговаривал, считая друзей отца своими друзьями. Некоторые из них провели по пятнадцать и по двадцать лет в лагерях. Это было моим образованием, и воспитанием, и формированием, и чем хочешь. В людях, прошедших через самые страшные вещи и выживших, в них сохранилось огромное количество оптимизма, готовности жить и жить дальше…123
Возможно, это было первое интимное столкновение Шарова с историей как «царством Агамемнона» – жуткой бездной, поглощающей и перемалывающей людей, в которой они, тем не менее, научились не только выживать, но и жить, думать, любить и даже радоваться жизни. О чем бы он ни писал, именно большевистский террор, ЧК, НКВД и ГУЛАГ оставались его главным вопросом и главной темой. В сущности, каждый из его романов предлагает