Понимание себя как святого народа и своей земли тоже как святой придало русской истории уникальное чувство правоты и, соответственно, неправоты тех, кто становился у нее на пути. То есть когда бы и на кого бы мы ни нападали, это всегда было правильно и во имя «всешнего», в том числе и наших жертв, блага. Ведь мы и их готовы были сделать частью Святого народа. Другое дело, если нападали на нас или даже не нападали, а просто, защищаясь, наносили нам поражение. Отсюда неслыханная обидчивость и твердое убеждение, что мы со всех сторон окружены врагами, которые только и ждут нашей гибели132
.Михаил Эпштейн вспоминал: «Когда в 2003 году я вернулся в Россию после тринадцатилетнего отсутствия, Володя первый сказал мне о том, что уже тревожно носилось в воздухе: при всем блеске новоотстроенной постсоветской Москвы историческая жизнь России начинает течь по тем феодальным, царско-боярско-опричным руслам, которые были проложены еще до петровских реформ, в средневековой Московии. Володя оказался прав на много лет вперед»133
.Однако то, что в эссеистике звучит иной раз слишком прямолинейно, в романах обретает многозначное звучание, не только несводимое к милленаристскому нарративу, но и включающее в себя его критику. Размытая (а вернее, отсутствующая) граница между эпохами и культурными нарративами в прозе Шарова вместо редукционизма порождает эффект амбивалентности, граничащий с гротеском и постмодернистской деконструкцией. Именно по этим каналам – как критика, а не как позитивное утверждение – восстанавливается у Шарова «сокращенное» измерение революции и революционной эпохи, с которым связаны дорогие для него ценности индивидуализма и свободы, рационализм, скепсис, ирония и многое другое, принадлежащее скорее парадигме Просвещения, нежели религиозного сознания.
И наоборот – Шаров подчеркивает: «Я, когда пишу, тому, что пишу, верю» («Отказ от детей», 672). Но нельзя не почувствовать ироническую усмешку и острый абсурдистский гротеск, то и дело прорывающиеся и в стилистике, и в сюжетике его прозы. Так, скажем, Шаров может как бы с полной серьезностью написать такой пассаж:
…к концу века для России были разработаны две программы, в соответствии с тогдашней модой они назывались «программа минимум» и «программа максимум». В сущности же, обе программы были просто разными этапами одной. Конечной целью общей программы было возвращение самим человеком, а не Богом, всего человеческого рода в рай и его соединение с Господом. Для чего предусматривалось воскрешение всех умерших, начиная с Адама, а также дарование каждому личного бессмертия, вечной молодости и полноты счастья134
.Отчетливый комический эффект возникает из сочетания Адама и возвращения в рай с бюрократическим языком, позаимствованным из истории партии (всякий, кто изучал эту дисциплину с восьмого класса, знал, что такое «программа-минимум» и «программа-максимум»). Причем Шаров доводит советский новояз до абсурдной яркости, когда говорит о «даровании каждому личного бессмертия, вечной молодости и полноты счастья». Не менее комичны и история о рождении федоровской философии общего дела из‐за влюб3ленности в якобы мертвую, а на самом деле вполне живую м‐м де Сталь («До и во время»); и воскрешение (?) Лазаря Кагановича в качестве евангельского Лазаря («Воскрешение Лазаря»); и интерпретация предсмертного бреда Ленина как особого рода пророчества («Будьте как дети») и т. п.