Почему все НКВД и лично Сталин так озабочены тем, что какая-то женщина, пусть явно незаурядная и когда-то близкая к власти, решает погрузиться в собственное прошлое, читая день за днем свои дневники? Почему в этом ее решении видится вызов всему строительству социализма? Почему сам Сталин убежден, что Вера идет к нему – к тому моменту в прошлом, когда между ними мог возникнуть роман, а она стала убеждать его, что он живой бог и не может быть нормальных отношений между земной женщиной и живым богом? Да потому, что она не просто Вера Радостина – а аллегория веры. Недаром и мужчин, затронутых Верой и, как правило, влюбленных в нее, Шаров называет «народом Веры» (ср. выражение «народ веры» в его интервью136
). Сталин надеется не столько на личное счастье с Верой, сколько на возвращение народу веры, разрушаемой государственным насилием:Вот, смотрите, – говорил он секретариату, – из доклада товарища Ежова ясно следует, что в настоящее время море – наш советский народ – разделилося на две части: одна пошла за мной, Иосифом Сталиным, другая за Верой Радостиной; с каждым часом они расходятся дальше и дальше, становятся все более чужими и враждебными друг другу. Ежову и аппарату НКВД это представляется прелюдией к катастрофе, но, по-моему, на происходящее они смотрят чересчур мрачно. Мы с Верой Радостиной и верными себе теперь расходимся только для одного – чтобы по воле Господа пропустить, спасти добро – народ израильский; едва же он, невредимый, не замочив ступней, пройдет, мы снова бросимся в объятия друг друга137
.Оттого-то форма романа Шарова как бы мерцает между двумя моделями: романом воспитания Веры (а через нее ее следователя Ерошкина), романом, парадоксально развернутым вспять, а не вперед – и многофигурной аллегорической фреской, изображающей уход, угасание веры, стоявшей за советским милленаристским проектом (неслучайно повествователь встречается с Верой, превратившейся в маленькую девочку, в год ХХ съезда).
Через совмещение трудносовместимого Шаров пародирует различные формы исторического нарратива – от мемуаров и документов до исторических легенд и преданий. В различных версиях этих жанров он совмещает традиционно несовместимые планы, добиваясь гротескного эффекта. Так что вернее говорить о «пародичности» шаровских романов – ведь, по Тынянову, пародичность, в отличие от пародийности, предполагает «применение пародийных форм в непародийной функции»: «возникает явление, близкое по формальному признаку к пародии и ничего общего с нею по функции не имеющее»138
.Впрочем, за невязкой планов – за глубинным гротеском шаровской прозы – прочитывается еще один уровень. Его можно назвать биографическим. Или травматическим. Или экзистенциальным. Сам Шаров описывает эту «невязку» так: