Исследователи творчества Владимира Шарова уже отмечали – не просто как «факт биографии» – важность его исходной профессиональной идентичности ученого-историка. В мемуарных эссе он не раз возвращался к жизненным обстоятельствам собственной молодости: заочная учеба в Воронеже, работа в институте документоведения в середине и второй половине 1980‐х, соприкосновение с почти совсем ушедшим миром неофициальной «подсоветской» науки, тонкое чувство того, что «можно», что «рискованно», а что – «нельзя»204
. Особенно важным оставалось устное бытование внешне почти невидимой, но оттого, быть может, более весомой полулегальной ученой и литературной традиции, – все это составляло исходную среду его духовного формирования. Слово «духовный» тут – не проходной эпитет и не дань расхожим фигурам речи вроде «духовных поисков», а скорее сознательная попытка указать на существенный общий вектор, неслучайную равнодействующую литературных и ученых занятий тогда еще начинающего автора. Как известно, победила словесность – но наука не совсем ушла в тень, а осталась своего рода скрытым измерением в сугубо воображаемом и поначалу шокирующем многих мире альтернативных историй Шарова, где реальность подсвечивалась всамделишным безумием и тщательно выписанным, узнаваемым гротеском.Почему в начале 1980‐х Шаров-ученый выбрал для себя довольно трудную задачу: раскрыть мир русской Смуты не напрямую, но в косвенном отражении, переосмыслении одного из поворотных событий отечественной истории у Сергея Платонова (1860–1933)205
– исследователя, отнюдь не обласканного советской властью, чья жизнь была сломана «Академическим делом» начала 1930‐х? В отличие от Евгения Тарле – другого знаменитого фигуранта несостоявшегося процесса историков, Платонов хотя и был после смерти Сталина юридически оправдан (только в 1967 году!), но так и не был до времен перестройки реабилитирован идеологически. Для разговора о допетровской истории из авторов «старой школы» можно было выбрать фигуру столь же серьезную, но менее спорную, защищенную ореолом «прогрессивности» – например, ученика Платонова Александра Преснякова с его трудами о правовых порядках Древней Руси, даже Лаппо-Данилевского или, наконец, самого Карамзина… Если бы нужно было в рамках привычной стратегии профессионализации «спрятаться» от идеологии, то более предсказуемым и освоенным шагом в духе школы Историко-архивного института стало бы сосредоточение на детальном анализе того или иного давнего источника или круга документов. Но Шаров пошел иным путем206.Обращение к Платонову было выбором нетривиальным и отчасти рискованным. Хотя главную книгу опального академика о Смутном времени переиздали в 1937 году (!), вскоре после его смерти на волне разоблачений перегибов «покровщины»207
, сам историк оставался для советских историографов авторитетом весьма сомнительным: далекий даже от кадетского либерализма сторонник «твердой власти», автор гимназических учебников и, наконец, наставник по истории в семье последнего царя – при этом как раз не чуждый внимания к социальной истории и расстановке классовых сил в общественных движениях прошлого. Автор диссертации о Платонове в 1984 году вполне мог показаться слишком «нейтральным» или забывшим о важности «идеологической борьбы». Так почти и вышло на защите, когда отзыв одного из оппонентов, специалиста по русской дореволюционной историографии Алексея Цамутали, многим сторонникам диссертанта показался чересчур критическим именно в идеологической части – с поминанием всех обязательных прежде обличений «консервативной историографии». Это не помешало успешному голосованию; более того, в вышедшей вскоре (и еще вполне советской по общему тону) книжке сам Цамутали в главе о Платонове несколько раз вполне позитивно упомянул недавно защищенную диссертацию Шарова как наиболее детальную и обстоятельную работу об историке в советской научной литературе208.