С конца 1980‐х внимание к Платонову возобновляется, его сочинения переиздаются, публикуются и хранящиеся преимущественно в Петербурге архивные материалы, связанные и с его академической деятельностью, и с делом историков209
, – но сам москвич Шаров «платонововедом» так и не стал210. «Виною» тому вовсе не увлечение литературой, хотя параллельно с диссертацией он дописал свой дебютный роман «След в след». Исторические изыскания автора стали частью более общего и уже литературного, а не строго научного видения российского прошлого211. В первой, журнальной публикации романа в 1991 году деду рассказчика отдано эссе о верховых революциях в истории России (затем писатель печатал его отдельно); ряд положений этого очерка повторяет ключевые тезисы диссертации о Платонове и Смуте. Внимательно реконструируя эволюцию представлений позднего Платонова, Шаров в диссертации отмечал определенный поворот историка 1920‐х годов к позициям «государственной школы». Платонов в своих сочинениях – особенно послереволюционного периода – как бы заключал в скобки религиозно-идейную часть кризиса Московского царства после пресечения династии Рюриковичей. Дело было не в мнимом «подлаживании» к новой материалистической доктрине, а в подчеркнуто секулярном и «строго научном» взгляде: гораздо дальше в отстраненном и почти снисходительном отношении к «темноте» восприятия истории у книжников времен Смуты заходили молодые ученики Ключевского еще в начале 1910‐х годов (например, историк Алексей Яковлев (1878–1951) – сын чувашского просветителя, в недалеком будущем, летом 1917-го, сподвижник Лавра Корнилова, а затем, в сталинские времена, успешный искатель патронажа «почетного академика» Вячеслава Молотова212). Шарову же было важно думать о людях XVI–XVII веков как бы изнутри их представлений о наличном и должном, о грехе и возмездии – видя в то же время и общие, структурные процессы государственного переустройства. Он не ограничивал рассмотрение Смуты только событиями начала XVII века: автор диссертации считал важным и необходимым остановиться на интеллектуальных истоках этого кризиса и на причинах его, восходящих еще к религиозным обоснованиям опричной политики Ивана Грозного, к попыткам применить к России «орденский» и карательный тип организации верховной власти213.Известный тезис Сталина о партии как об ордене меченосцев внутри государства Советского оказался у Шарова не ловкой метафорой, новоизобретением красной диктатуры, но частным проявлением общей модели русского государственного строительства (со времен Андрея Боголюбского и его переноса княжеской столицы). Тут можно предположить, что выдающийся историк Смуты оказался в центре диссертационного сочинения Шарова, быть может, еще и в качестве непосредственного наблюдателя смуты иной, более близкой – революционного перелома 1914–1920 годов. В романных «Записях деда» из «Следа в след» читаем:
Задолго до революций 1905 и 1917 все знали, что будет революция, все знали, какая она будет. Тема Смуты была самой популярной в русской историографии, отсылка к Смуте, сопоставления со Смутой, терминология Смуты – все это встречается везде (газеты, публицистика, исторические труды). Более того, сознавало это и правительство и даже готовило тот класс, который в Смуту спас Россию. Столыпин пытался после революции 1905 года создать такого же северного мужика в Сибири, частного собственника, эмансипированного от бюрократии и от общины, и почти преуспел – Сибирь наряду с Доном и Северным Кавказом стала главной базой «белого движения»214
.В этом случае скрытый вопрос диссертации можно переформулировать: что предопределило пришествие этого нового бунташного века, а потом и решило его исход? Какое «иное» было дано современникам тех лет? В том-то и дело, что Шаров не хотел (при всей общей симпатии и внимании к своему герою) представить взгляд Платонова, при необходимых цензурных оговорках, как «истинно верный»215
. Он не стал, как делали многие вокруг него, оглядываться на семь десятилетий назад в поисках утраченной или отнятой нормы; его диссертация и последующие тексты не превратились в апологию старого историка и «России, которую мы потеряли», – подобный пассеизм, при всем неприятии советских устоев, был ему как раз чужд.