В диссертации Шаров отнес к заслугам Платонова его идею о неслучайности и существенной социальной значимости Смуты (вопреки видению, например, Костомарова – как досадного провала, не изменившего ход истории России220
), и этот подход тем более побуждал его самого напряженно думать о первых десятилетиях века ХХ поперек советских шаблонов «назрелости» и «неотвратимости». В чем заключалась закономерность победы в революции крайней партии, как ей удалось удержать власть и влияние помимо голой силы? Прогноз на будущее давнего историка, с явной оглядкой на французских якобинцев, еще за год до введения нэпа: «Эволюция, причем практики сначала поедят идеологов, а потом сами будут поглощены спекулянтами»221, – если и сработал, то очень нескоро. Почему идеология (в широком смысле) оказалась сильнее, чем думалось многим трезвым наблюдателям?Здесь мы подходим к другому Платонову – Андрею, который по воронежским юношеским привязанностям и по еще ранее читанному самиздатскому «Котловану» был для Шарова важен и существенен, в том числе и как голос провинции, пробивающийся и через нестройный столичный шум. И в публикациях 1990‐х, и в главах писательского учебника о русской «литературной матрице», и в одном из последних публицистических текстов к столетию революции 1917 года именно проза Андрея Платонова (и просвечивающий сквозь нее проект «Общего дела» Николая Федорова) становится у Шарова ключом к пониманию и масштаба революционного переворота, и его укорененности в русской истории: «Должен сказать, что на всю первую половину русского ХX века я давно уже смотрю через Платонова и понимаю ее во многом благодаря ему»222
.Для чувства дистанции и в то же время сохранения связи, художественной эмпатии по отношению к миру героев Андрея Платонова одной холодной трезвости (в духе Сергея Платонова) или иронического превосходства, «великолепного презренья» (в духе Михаила Булгакова) совершенно недостаточно. Ведь перед нами, говоря языком Мераба Мамардашвили, напоминавшего о «необходимости иррациональных выражений», своего рода «превращенная форма» – если даже и химера, то уж точно не просто фикция, иллюзия. Реконструкция мира, ушедшего в прошлое, «данность иного» у обоих Платоновых представлены неравным образом. Идея государственного преемства и чувство религиозной традиции, столь важные для петербургского историка, вообще как будто устраняли, переводили в плоскость позитивистских научных процедур саму проблему несводимости «нынешнего» и «стародавнего» взглядов (людей начала XVII и ХX века). В революционном мире воронежского писателя историческая дистанция, по сути, в расчет не принималась, но загадкой и задачей для постижения у Шарова становились сам этот, отделенный всего лишь полувеком, мир неслучившегося будущего и его вдохновенный певец.
Для уяснения идей Андрея Платонова Шаров не мог (и не хотел, расходясь в этом со многими ровесниками и собеседниками) напрямую пользоваться надежными рецептами – вроде тех, что Сергей Платонов опробовал на Смуте XVII века223
. Шаров явно избегает открыто западнического, нарочито «здравомысленного» видения русской истории, как у Александра Янова; и накопленные либеральной историософией от Павла Милюкова до Натана Эйдельмана рецепты отстранения («внешний взгляд») не кажутся ему художественно действенными. К утраченной особой реальности мира чевенгурцев Шарову нужно было подступиться, не абсолютизируя эту инаковость искателей последней правды, но размышляя о ней, ощущая и сознавая причастность себя, своей семьи к миру революции, понимаемой как «конец времен»224. Ведь именно этот тип мысли и действия не отпускал его в художественных текстах, неизменно притягивал его писательское внимание.