«Минувшую войну вели не люди против людей (это мнимость), а машина против человека: победила машина, – писал Кржижановский в 1923 году. – Гуманизм рухнул; а пушки, задрав кверху жерла, торжествовали. Человек, который по максимам европейской философии для человека должен быть целью, из цели
превратился в мишень. Любой прапорщик знал: потерять человека – пустяки; потерять пулемет (машину) – позор. Да про людей у прапорщиков никто и не спрашивал, а осведомлялись: сколько штыков? „Люди“ при орудиях назывались „прислуга“: безмолвные и покорные экс-люди беспрекословно повиновались вдавленной в железо дыре. Даже говорили не на своем, а на машинном языке: так пространство, не поражаемое артиллерией, на котором можно было утаить от машины жизнь, называлось „мертвым пространством“ (очевидно, с точки зрения машины), о вобранных в полевой бинокль полях не говорили – „какой простор“, а „какой обстрел“… Предписывали: берегите патроны. И ни разу: берегите человека. И человека не хватило. Не уберегли».Писатель услышал, что с языком – а значит, и с человеком – творится нечто неладное. (Отсюда – рукой подать до непроизносимых советских аббревиатур, механических «неологизмов» из двух-трех усеченных до корня слов и «новояза», о котором много позже скажет Оруэлл.) Человек человеку – мишень. Четыре года спустя они двинутся друг на друга – в новелле «Мишени наступают».
Не случайно именно применительно к тоталитаризму впервые возникло понятие «государственная машина». И не только оно – терминологические открытия и изобретения советской эпохи заслуживают специального исследования, здесь поневоле придется обойтись беглым наброском, ограниченным культурным, то есть жизненным, пространством писателя Кржижановского.
В «Возвращении Мюнхгаузена» есть эпизод, где в тендере паровоза (не того ли «нашего», который «вперед лети»?) герой видит «не дрова, не уголь, а груды книг». И задается вопросом: «Надолго ли хватит запасов русской литературы?» Метафора «пользы» культуры реализуется убийственно буднично. Даже не смешно.
Процитированное трехстраничное эссе «Человек против машины» написано в том же году, что и «Философема о театре», где отношение Кржижановского к происходящему выражено с еще большею определенностью. «Подлинная философия театра
возможна лишь в том случае, когда театр и всё совпадают, то есть когда нет ничего в мире, что не было бы театром в той или иной его модификации». Почему речь – о театре? Да потому что, по его наблюдению, революция всем искусствам предпочла театр. Какой? Мистерию: включение в действо всех (круговая порука) на сценической площадке, равной площади всей страны, четырьмя стенами границ замкнутой от «публики» (прообраз «железного занавеса» (sic!), – не единственного, впрочем, образца «театрального арго», достаточно вспомнить «театр военных действий» или «политическую сцену»). Диктат жестко срежиссированных мизансцен и «канонических» текстов, никакой отсебятины, минимум импровизации – «мистерия цельна: в ней солнце всегда в зените (Город Солнца, он же – Чевенгур. – В. П.) и у вещей нет теней». Оборотной стороны происходящего попросту не существует.Эта театрализация жизни, жестко регламентированная от пресловутой «вешалки» до экстатического «апофеоза», – осознанна, последовательна, целеустремленна. «…Бывают государственные новообразования
(курсив мой. – В. П.), навсегда покончившие с вчера и призывающие отречься от сегодня – ради грядущего, к которому направлены все усилия, вся воля государственного новообразования. Ясно, что такому государству не нужен и даже опасен эпос, возвращающий в вчера, нежелательна и лирика, мешающая отказаться от сегодня, замедляющая лёт времени, направленного в свое завтра. Приискивать примеры не приходится: мы все, включенные в Россию, люди без вчера и без сегодня (курсив мой. – В. П.): революция убила вчера и отвернулась от сегодня… Вот почему только театр, из всех искусств, нужен революции. Вот почему обнищалая Москва 20〈-го〉 и 21〈-го〉 годов, отдающая всю бумагу под декреты, выдергивающая ее из-под перьев у лириков и эпиков, каждый вечер подымала сотню занавесов, каждый вечер упрямо разжимала им сотни холщовых век, всматривающихся в свое завтра. Декреты могли лишь сказать – о человеке, который придет завтра, ради которого убивали и гибли: но только театр мог показать его. Сделал ли он это – говорить не стану». Но все же говорит – всего через несколько строк «Сценическую площадку захватывают не достойнейшие, но сильнейшие». И далее – о неразрывности этики и поэтики, поступка и слова, так что невозможно, извратив одно, не покалечить другого: «Поэтика – это этика, в которой деяние подменено словом; этика же – поэтика, обменившая слово на поступок и требующая от поступков того же, чего она привыкла требовать от слов…»