По свидетельству Георгия Шторма, это письмо Кржижановского не удивило и не огорчило. На помощь он не рассчитывал. И, не получив ее, остался «при своих» – просто захлопнулась еще одна приоткрывшаяся было дверь. Сочинения Горького он ценил невысоко. Мимоходом сыронизировал над знаменитой фразой из «На дне»: «„Чэаэк!“ – это звучит…» («Записные тетради»). А к «чужому смыслу» бывал уважительно чуток лишь при одном непременном условии – при наличии «смысла», заменить который не могли ни старшинство, ни былые литературные заслуги. Аргументы же корифея в данном случае стоили недорого. Ибо главный из них, благополучно доживший до наших дней, уже побывал в употреблении за несколько лет до того: первым делом – колбаса, ну а философия – потом. Правда, Олеша, сталкивая по этому поводу в «Зависти» Кавалерова с Иваном Бабичевым, полагал, что создает одну из эффектнейших своих метафор, в то время как породил символ социалистического благополучия и светлого будущего. Кржижановский знал, что, похерив философию, колбасы не получишь.
Впрочем, одна фраза, судя по всему, его все же задела. Первая. Формула, которой Горький начал письмо, – не ради красного словца или демонстрации начитанности. Она поддается вполне конкретной расшифровке. «Мудрости эллинской», то есть «лукавству» европейской философии и «модернистской» литературы, Горький противопоставляет – не называя –
Кржижановский, не хуже его знавший русскую литературу и несравненно лучше – европейскую (не говоря уже о философии – классической и современной), среагировал на это, как и подобает писателю. Ровно год спустя, в августе тридцать третьего, он писал жене, что завершает работу над книгой новелл «Чем люди мертвы». Подразумевая первую и мгновенную читательскую ассоциацию с христианской притчей Толстого «Чем люди живы».
Там, если помните, ангел, отправленный на землю постигать смысл человеческой жизни и мудрость Промысла, обнаруживает, что «живы все люди не тем, что они сами себя обдумывают, а тем, что есть любовь в людях». И перед возвращением на небеса просвещает – в полном согласии с автором – благоговеющих смертных: «…Понял я теперь, что кажется только людям, что они заботой о себе живы, а что живы они одною любовью. Кто в любви, тот в Боге. Потому что Бог есть любовь».
Герои включенных в эту книгу вещей (почти все они написаны раньше – между 1925 и 1931 годами) только тем и занимаются, что «сами себя обдумывают», ум и душа охвачены рефлексией, не оставляющей места для любви. Потому что сбылось пророчество Ницше: «Бог умер» (притча с таким заглавием есть в «Сказках для вундеркиндов»). А для оживления, как известно из фольклора, одной «живой» воды мало – надобна и «мертвая»…
Занимательная, богатая внезапностями фабула и стремительный ритм, сгущающий повествование, когда десять-двенадцать страниц – повесть, а двадцать пять – чуть ли не роман, целая история жизни контрастирует с неторопливостью, несуетностью мысли. Так возникает драматическое напряжение этой прозы – на пересечении быта и бытия.
Он делил художников на ЭТОВТОВЦЕВ и ТОВЭТОВЦЕВ, то есть преобразующих земное в запредельное и запредельное в земное: одна из самых ранних и устойчивых его идей. Литературовед И. Г. Ямпольский в конце восьмидесятых годов (в письме ко мне) вспоминал – семьдесят лет спустя – читанную Кржижановским еще в Киеве лекцию на эту тему, где в качестве наиболее яркого, полярно контрастного примера назывались Андрей Белый и Саша Черный. Анна Бовшек писала, что первой же темой, предложенной им в ответ на ее просьбу придумать программу цикла поэтических вечеров-спектаклей в 1920 году, была: «Андрей Белый и Саша Черный». Эти же имена возникают рядом в главке о псевдонимах его «Поэтики заглавий». В своей прозе – и поэтике – он стремится объединить обе возможности, перебрасывает мост между ними, свободно движется в обоих направлениях…
Поразившая мир русская литература XIX века была выплеском энергии, столетиями копившейся и не находившей свободного выхода, пока не развился язык и не было освоено многообразие литературных форм, уже давно разработанных литературой европейской. Наверстывая почти тысячелетнее отставание от христианской культуры, русский ХIХ век набрал такую скорость, что на некоторое время опередил всех. И завершился творчеством Толстого. Выдохся. Не случайно поздний Толстой – это притчи и публицистика, весьма уязвимые с позиций его же собственного художнического опыта.
Смену эпох художники почувствовали первыми. Дальнейшее культивирование национальной исключительности искусства грозило обернуться герметической провинциальностью.
Двадцатое столетие впервые в истории дало ощутить – и осознать – ничтожность Земли в космическом пространстве и общность проблем, довлеющих ютящемуся на этом шарике человечеству. Потому литература нового времени решительно размывала прежние границы, прорастала общими для всех идеями, образами, метафорами.