Нина Искренко была вся наоборот – распахнутой миру мощно раскручивающейся пружиной.
Современные интернет-возможности – они для нее. Разместить, зачеркнуть, ответить, добавить вслед, тексты, комменты, картинки… Но ей и этого было бы мало. А в те доисторические времена не было никакого интернета, соцсетей, бесконечных возможностей коммуникаций, были только телефонные звонки.
Нина звонила ближе к полуночи:
– Привет, я тут написала текст. Небольшой. Я прочту?
И, спохватившись:
– Ну ты тоже потом мне свой прочти…
Ей нужен был мгновенный отзвук, и этого ей всегда не хватало.
Нина не хотела и не могла примириться с унылостью существования, готова была устроить праздник из ничего.
Ей казалось, что стоит надеть прикольную рубашку, нацепить нелепую висюльку, достать из сумки неведомые «чичики» – и все увидят: мир прекрасен.
Ее перформансы тех лет, увы, практически не документированы.
Бывал я и на совсем других перформансах, тех, что сегодня уже классика постмодерна. Там было все иначе, все тщательно документировалось, фотографировалось. В каноническом описании с иллюстрациями это лихо, радикально, концептуально. Но, честно говоря, внутри самого действа на опушке случайного леса это было довольно занудно. А Нинины перформансы делались не для музеев, они были клевые, с драйвом, с импровизацией…
Когда сама она уже не вставала с постели, не могла приехать, потом звонила: как там? получилось? Она жила этим.
Нина постоянно меняла маски, всегда была готова к празднику, к игре, и каждая подготовленная ей самой книга была игрой в игре, умной, свободной, затейливой и зашифрованной. Она шла на скандал и надеялась на понимание…
Все это Нина Искренко называла полистилистикой.
Понятие полистилистики уже существовало в то время в музыке. Может, и в литературе существовало, но нам сие было неведомо. Как писал Арабов, мы были стихийные постмодернисты, слов таких не знали.
Был в студии Ковальджи Юлий Хоменко, тонкий поэт и музыкант, прекрасный оперный певец, сейчас он в Венской опере. Он и заметил: то, что Нина делает в стихах, во многом близко к тому, что в музыке именуется полистилистикой. И Нина, которая реагировала как спичка, сразу загорелась этим.
И появился ее стихотворный манифест «Гимн полистилистике», вошедший едва ли не во все антологии русской поэзии конца ХX века.
(Барнаул)
Нине каким-то непостижимым образом удавалось удерживать нас всех в своем магнитном поле, вплоть до ситуаций мистических.
Уездный гостиничный номер, сортир и умывальник в конце коридора налево. Мучительная полудрема, голова трещит после вчерашнего, мутный взгляд цепляется за провисшую проводку на стене, за выцветшие навсегда завитушки некогда «шаляпинских» обоев, за узкую полоску предрассветного тумана в недозашторенном открытом окне.
С общей обшарпанностью диссонируют старательно выпиленные лобзиком узоры абажура над головой и каждой дверцы бесконечного шкафа – вдохновенное творение безымянного местного кустаря.
Порывы заоконного ветра раскачивают фанерную люстру, гоняют невнятные блики и обрывки мыслей по стенам и потолку.
Там, в Москве, намечается очередная поэтическая акция, Нина затевает, а я ни строки не накропал, и как же, и тогда когда… и тут ниоткуда возникает Нинин голос. Отчетливый, легкий, не спутаешь.
Нина рассказывает об этой акции, называет имена… Что это? Откуда? Сплю, сон? Нет, вроде. Помотал головой, пытаясь стряхнуть с себя всю эту мистику, зажмурил глаза, снова открыл.
Нина продолжает: вот и Бунимович сейчас в Барнауле, но должен успеть, обещал…
Концентрируюсь. Пытаюсь собрать остатки разума. Радио!
Ну конечно, радио.
Озираюсь, но нигде не видно радиоточки… вскакиваю, обшариваю стены, отодвигаю тяжелое продавленное кресло, заглядываю за шторы, за тумбочку, под кровать…
Выглянул в коридор. Предрассветная тишина. Лихорадочно и безнадежно открываю бесконечные резные дверцы.
Нашел! Какой идиот поместил радиоприемник в шкаф?
Искренковское магнитное поле было всепроникающим. И эта барнаульская фантасмагория имела продолжение.
Вернулся в Москву, снова уехал… И уже в поезде, скрючившись на средней полке в трехэтажном международном купе второго класса лихорадочно что-то правил, дописывал, чтобы на первом попавшемся полустанке бросить конверт в почтовый ящик, успеть отправить текст.
Казалось бы, у тебя вышла книжка стихов, первая книжка стихов, да еще в Париже, ты вообще первый раз в жизни едешь за кордон, а ты все равно с головой в тех московских поэтических чтениях, которые – увы! – пройдут на этот раз без тебя.
Потому что центр Земли оставался там, где мы, там, в Москве – на чьей-то кухне, в чьей-то мастерской, в студийной комнатке на Маяковке.
(Ростов)
Уже был диагноз, но еще была надежда.