– Это же как у вас в Париже, богема там и прочее, – неуверенно возразил я, еще ни разу не побывавший к тому времени за стремительно рушившимся «железным занавесом».
– Да что ты, у нас ничего подобного не бывает, да и быть не может…
Ответ француза только подтвердил тогдашнее мое ощущение, что центр мира – здесь.
Там, где я, там, где мы, там и центр мира.
Да хоть в случайной жилконторе, в подвале на краю Москвы, где в самые первые месяцы перестройки, как только это стало возможным, странноватый молодой человек Лёня Жуков, которого никто до того не видел и не слышал, зарегистрировал некое объединение – клуб «Поэзия» (над названием второпях не особо заморачивались).
Не было еще в помине интернета, соцсетей, всех нынешних информационных пузырей, да кроме домашнего телефона, вообще ничего не было, и тем не менее все тут же все узнали и вот уже набились в этот подвал.
Поэзия – дело одинокое, но это было недолгое удивительное время взаимопритяжения, «сведение несводимого» – как диагностировал тогдашний андеграунд Михаил Айзенберг.
Многие и до того были так или иначе знакомы, было немало пересечений, но тут нарисовались сразу все – чудики, маргиналы, таланты, гении, социопаты, городские сумасшедшие. Одни зависали в клубе практически круглосуточно, другие появлялись изредка, мелькали, примыкали, вступали и выступали.
Затеяли пародийный устав, каждый пункт которого должен был быть принципиально авторским. Тут же, глядя на очередное безумное сборище, я внес пункт «О печати клуба»: «Печать клуба „Поэзия“ лежит на всех его членах».
И хотя в иртеньевском пункте устава значилось, что «членом клуба „Поэзия“ считается любой, написавший не менее восьми строк о свойствах страсти», в критический момент возник даже такой вполне советский атавизм, как худсовет.
«Помню рукопись одного парня по фамилии Запоев, – вспоминает об участии в этой курьезной затее Юрий Арабов, – фамилия мне сразу понравилась, стихи тоже… И вдруг Пригов возьми и брякни: „Запоева больше нет. Запоев тяжело умер“. – „Как так?!“ – „Он сменил свою фамилию на Кибиров“».
Клуб был недолговечной и непрочной, но естественной формой кристаллизации параллельной культуры, выходом уже не
К читателю.
Хотя тогда еще – к слушателю.
Публиковать нас еще не решались, но чтения-выступления шли чуть не ежедневно.
Вообще-то после «Дуката» выступать нам вроде как запретили, но никакие запреты уже не работали.
Аудитории были самые разные, маленькие, большие, центровые и не очень, но никогда – ни до, ни после – не встречал я такой живой и адекватной реакции на каждое слово поэта. А ведь звучала не стихотворная публицистика, но непривычные, зачастую и очень непростые тексты. Тем более для восприятия на слух.
Недолгое необыкновенное время, когда люди были готовы на усилие ради постижения.
Вслушивались в головокружительную метафизику Парщикова, вникали во все ювелирные нюансы концептуалистских картотек Льва Рубинштейна, совершали головокружительные переходы от карнавала к трагедии с Андреем Туркиным, драматически рано ушедшим Иванушкой-дурачком и одновременно Соловьем-разбойником русской поэзии.
Незадолго до того получивший в честном соревновании титул «Король поэтов» Александр Ерёменко чеканил, и чуял притихший зал, что это – не абсурдный набор канцеляритов, бюрократической тарабарщины и цитат из школьных учебников, а пронзительное объяснение в любви, я помню чудное мгновенье, чистая лирика, мучительно продирающаяся по заизвесткованным, забитым словесным шлаком кровеносным сосудам родного языка.
Год спустя все-таки рискнули нас напечатать, да еще в журнале «Юность» с его тогдашним тиражом в несколько миллионов экземпляров. Однако не в привычном разделе «Стихи», а (как бы чего не вышло) – под специально для этой акции придуманной рубрикой «Испытательный стенд».
Я зашел за авторскими экземплярами в редакцию, там стояли на полу в коридоре три больших холщовых мешка с письмами. Это была реакция читателей на первый «Испытательный стенд». Спросили мрачно:
– Может, заберете? Деть некуда.
Я взял наугад несколько писем из тех, что лежали сверху.
Там было и про гениально, и про чудовищно, и про наконец свежий воздух, и про похороны русской поэзии.
Сразу же появились разгромные статьи в официозе, где сообщалось, что все мы – «опавшие листья русской поэзии» (номером раньше в той же популярной газете про Бродского, получившего тогда Нобеля, писалось примерно то же самое), но тут уже и другие, иногда совершенно неожиданные издания рискнули публиковать непривычные тексты поэтов «новой волны» – от ведомственной газеты «Советский цирк» до многотиражной «Сельской молодежи».
Это было время, когда на страницах литературных журналов появилось отнюдь не только наше безбашенное поколение, но и весь самиздат и тамиздат, вся неподцензурная русская классика – Платонов, Набоков, Шаламов, Бродский, Солженицын, Мандельштам. И рядом, на соседних страницах – мы. Лестное, но непростое соседство.