Она была худенькая, ломкая, практически прозрачная, носила очки с очень толстыми стеклами, за которыми, как в аквариуме, плавали голубые водянистые глаза. Но даже эти очки не помогли ей вовремя разглядеть мою большую любовь во всем ее масштабе и трогательных подробностях.
Так что любовь эту следует признать не только первой, но также трагической и неразделенной.
Был, правда, момент, когда она уже собралась было ее разделить.
Мы сидели на скамейке в скверике неподалеку от школы.
Осень была прозрачной и зыбкой, как моя голубоглазая любовь.
Я обнял ее и не знал, что делать дальше.
Нет, не буду лукавить – знал. Постижение плоти шло параллельно. Но тут, на скамейке, мне это было как-то не важно, не нужно, ни к чему…
Зуд в крови оказался стихотворным.
Тогда, в начале семидесятых, в эти нестрашные, но подловатые годы, с суетливым закручиванием гаек после недолгой оттепели, университет оказался местом и временем обретения не столько специальности и карьеры, сколько самого себя. Думаю, не только для меня. Потому, быть может, нет ничего удивительного в моем появлении в литературной студии Волгина, хоть и учился я на весьма негуманитарном мехмате.
Там, в университетской студии, уже были тогда и Сопровский, и Цветков, и Гандлевский, и Кенжеев, и много кто еще. Руководил всем Игорь Волгин, которому, следуя подсказкам Википедии, не было еще и тридцати, что с высоты моих тогдашних семнадцати казалось глубокой… ну скажем так – зрелостью.
Бессмысленно учить быть поэтом. Волгин и не учил, не наставлял, при всем царившем на студии жестком, даже беспощадном разборе текстов был неизменно бодр, доброжелателен и ироничен.
Университетская студия – это не только регулярные встречи в одной из комнатушек на гумфаке, но и то, что происходило до, после, вне ее стен, не только полузапретные классики серебряного века и прочий там– и самиздат, которые проглатывались взахлеб еще в школе, но и мои ровесники, мое поколение, шум времени, московского времени…
Однако как раз в тот момент меня ненадолго, но резко понесло от «Московского времени» совсем в другие палестины – в латиноамериканскую левацкую романтику с воспаленным взором Че Гевары на груди.
Всем известно, что СССР был отгорожен от мира наглухо, но именно в МГУ иногда попадались студенты и аспиранты из других стран, и среди них немало безбашенных латиноамериканцев.
А тут случился сентябрь семьдесят третьего, военный переворот в Чили.
Вроде на другом краю Земли, но чилийские студенты были друзьями-приятелями, были рядом, гуляли, пели, влюблялись, свободные, темпераментные, веселые. У меня тогда и подружка была чилийка, так что далекий и абстрактный переворот отозвался эхом, чем-то совсем личным.
Я читал свой чилийский цикл, другие тогдашние свои стихи на митингах, вечерах, концертах, в переполненных студенческих залах. Недолго читал, вскоре всех разогнали. Но в тот момент сошлось все разом: и университет, и любовь, и бунтарство, и чилийская трагедия, и мне осьмнадцать лет, и я читаю стихи, и все вокруг молодые, и все внимают…
И вот тут я отчетливо помню, как однажды чаевничал в старом-старом московском доме, где бабушка хозяйки – сухонькая интеллигентная старушка, отсидевшая свое в лагерях, с беломориной в зубах – выпустила едкий дым и так ласково мне сказала: «Знаете, Женя, по-моему, это хорошие, искренние стихи, и вы там говорите какие-то вполне искренние вещи про чилийскую трагедию, про концлагеря… Но как-то все-таки немного странно писать про тамошние концлагеря, когда есть свои…»
И налила мне крепкого чаю в фамильный костяной фарфор.
И что-то меня бабахнуло по башке.
И все левачество вскоре прошло, как диатез.
Двери университетской студии были открыты, стихи там читались разные – и выносимые, и не очень, проявлялись разные силовые поля русской поэзии, разные традиции. Реже всего встречалась традиция деревенская.
Волгин, испытывая по этому поводу понятные интеллигентские комплексы, западал практически на любые строки, где возникала эта дефицитная в столичном университете тема.
Решив восполнить пробел, я написал однажды на лекции по гомотопической топологии как раз накануне очередной студийной «летучки», где читали по кругу все желающие, любовный цикл от лица юной пейзанки, которую совратил заезжий студент. Ничего из тех соплей и воплей не помню, случаем застряло в памяти одно четверостишие: «
Несмотря на то что весь цикл был шит столь же белыми нитками, Волгин, похоже, попался на щемяще-сермяжную удочку, тем более что моя однокурсница, прима университетского театра, прочла всю эту ахинею с большим чувством.
Сидя с ним рядом (староста), я не отважился тогда безжалостно разрушить чистую грезу руководителя.
Вот и пользуюсь теперь оказией для запоздалого покаяния.
Вообще-то тот мой фантазийно-пейзанский цикл – исключение. Увы, никакой я не сочинитель.