Не сочинитель – в самом прямом смысле этого слова, ибо сочинять-то и не умею. Ничего путного ни выдумать, ни нафантазировать не способен. Такой вот литературный инвалид. Или, как принято сейчас толерантно выражаться, писатель с ограниченными литературными возможностями. И хотя некоторые критики и литературоведы причисляют меня к разным затейливым поэтическим течениям и группам, все это неправда.
Моя жизнь в искусстве проста, да нет, даже проще, чем мычание: что вижу, то и пою.
При этом мои возможности адекватной передачи увиденного и услышанного, не говоря уж о подуманном и почувствованном, также весьма ограничены. Отсюда эти многоточия, эти навязчивые и неловкие, как посетители литературных редакций, постоянные вводные слова, выражающие сомнение и неуверенность пишущего в том, о чем он, собственно, пишет…
Однажды в студии я прочитал вызвавшее недоумение окружающих лирическое признание, начинавшееся словами «По-видимому, я тебя люблю…».
Сопровский заметил тогда, что отродясь не встречал в поэзии столь странных объяснений в любви, а более опытный в науке страсти нежной Гандлевский посоветовал хотя бы не читать эти стихи той, кому они были посвящены.
Когда же после того рокового обсуждения в студии я сообщил ему, что адресат сидела (ну как еще сказать? именно так – адресат сидела) в аудитории, он озадаченно посмотрел на меня своим фирменным виноватым взором человека, совершившего нечаянную неловкость, и сказал обреченно: «Плохи твои дела…»
Как и должно поэту, Гандлевский оказался пророком.
Когда я пришел в студию, старостой был, если не ошибаюсь, Алексей Цветков.
Старшинство Алексея Цветкова, его авторитет были неоспоримы, что неудивительно, когда тебе восемнадцать, а ему двадцать пять. Впрочем, это чувство старшинства его и масштаба осталось, хотя в старости, как теперь и мне хорошо известно, возрастные отличия стираются.
В студии Цветкова я застал мельком, его выслали из Москвы, он уехал сначала в Тюмень, а потом и за кордон, бросив тем самым еще одну тень на плетень и без того неблагонадежной студии.
Потом старостой стал несокрушимый Сопровский. Это была абсолютно незаурядная и абсолютно цельная личность. По возрасту – ровесник, по сути – отчасти даже учитель, понявший, предчувствовавший, прочувствовавший то, что ты только-только тогда постигал.
Помню на студийных встречах его напряженные взгляды исподлобья, отрывистый смех и какую-то предельную человеческую и литературную честность.
Вскоре после того как Сопровский стал старостой, его с треском выгнали с уже не помню какого гуманитарно-идеологического факультета.
Сопровского второпях заменили на меня, и стоит ли удивляться, что через некоторое время после того, как я занял эту расстрельную должность, и меня стали выгонять из комсомола, а заодно из университета? И не за пьянку-аморалку, что было бы еще куда ни шло, а «за политику», «за левацкие загибы с правым душком» – как справедливо окрестили мои чегеваристые и прочие прегрешения те, кому положено…
Следующим (и тоже ненадолго) заступил на этот пост мой теперь уже старинный друг-приятель Марк Шатуновский, с которым мы как раз перед тем познакомились на студийной летучке.
Бессмертным на капитанском мостике оказался только руководитель студии Игорь Волгин, который при таких вот неблагонадежных старостах выжил и ведет студийные занятия по сю пору.
Мировой рекорд, наверное? Гиннес?
В США нет министерства культуры (и как они обходятся без?), но есть Национальный фонд искусств, во главе которого однажды оказался Дэйна Джойя, поэт, автор эссе «Нужна ли поэзия?». Став начальником, он со свойственной в Штатах даже поэтам практичностью ответил на свой риторический вопрос шумной кампанией по возвращению популярности чтению вообще и поэзии в частности, в рамках которой и предложил мне составить обширную антологию современной русской поэзии.
К тому времени московские поэты уже обрели некоторый опыт заокеанских выступлений, чем приятно было козырять воротясь, однако по факту турне ограничивалось эмигрантскими закутками и кафедрами славистики уездных университетов. Представляя вышедшую антологию, наш перекати-поле-десант, пожалуй, впервые в новые времена выходил к неожиданно большим аудиториям, невесть почему готовым слушать русских поэтов.
Сперва гремучая смесь пафосных атрибутов официального трипа с сугубо частной сутью стихотворного ремесла коробила. Программа была пугающе обширна, переполнена обстоятельствами времени и места. Чикагская часть начиналась незатейливо, но решительно: «8.00. Завтрак с профессором Кутиком».
С Ильей мы давно не виделись, после объятий не мог не осведомиться:
– Илюша, «завтрак с профессором Кутиком» – это сначала йогурт, потом водка или сначала водка, потом йогурт?