Теперь ему стало еще неприютнее. Уже в самой станице, накрытой тьмой, придавленной предощущением беды — ни одна собака не взлаяла, пока он проезжал улицу, ни один человеческий голос не коснулся уха, хотя люди не спали, не могли спать, — он почувствовал, что теперь действительно одинок, что, позлословь сейчас кто-нибудь над ним, и тому рад был бы — все ж таки живые души, свои люди. Но еще неуютнее стало, когда он выехал в степь. Над головой текло, мерцая, бездонное звездное небо, падая краями за совсем близкий, прямо рукой подать, горизонт, и небо это было сейчас чужим и враждебным, потому что там, под звездами, — взз, взз! — сновали немецкие самолеты. Пугающе внезапно наплывали в низинах купы деревьев, так что брала оторопь, а при самом спуске мерещилось, что тянет его в какую-то пропастину, у которой то ли есть дно, а то ли и нету вовсе. Прежде, когда он работал в колхозе, ему тоже приходилось разъезжать по ночным полям, но тогда он включал фары, и земля была своя, мирная, работящая — похрустывала, шелестела, пошевеливалась тенями, высыпала росу, гнала соки в пшеницу, свеклу, подсолнух. Работала земля, трудилась по своему закону. Тут же степь была темна и насторожена, как дом, в котором совершилось убийство, и по тому же самому грейдеру, по которому ехал он, ползла немецкая армия, нацелившись ему в спину, прикрытую заскорузлой от пота гимнастеркой, дулами винтовок, автоматов, пулеметов, пушек. Временами это ощущение чужого металлического взгляда в спину, этой нечистой силы, становилось таким непереносимым, что ему хотелось развернуться и, наперекор всему, зажечь фары, чтобы поглядеть — что именно там и как? Но он знал, что фары зажигать нельзя, и продолжал ползти в темноте, до боли напрягая глаза и сомкнув на руле деревенеющие руки.
Однако, когда взошло солнце, а ничего не изменилось — только трава посвежела от скупой росы да дорога опять начала оживляться, — он снова приободрился. В каком-то хуторе, когда он уже свернул на Вешенскую, казачка дала ему поесть — вынесла кувшин парного, молока и полбуханки ситника. Он хлебал, торопясь, молоко прямо из кувшина, обливая подбородок и волосатую грудь, а женщина, прислонившись к перильцам крыльца, плохо прибранная, в косо обвисшей коричневой юбке и непричесанная, жалостливо смотрела на него, приговаривала:
— Ешь, родимый, ешь, все одно пропадать.
— До Вешенской еще далеко? — пытался он отвлечь ее от невеселых мыслей.
— Да кубыть верст с двенадцать наберется. А нам всем пропадать…
— Так уходила бы за Дон, там, говорят, свои.
— Казак-то мой в войске, а мне куды ж с малолетками? Свет велик, а дороги нету. Уж лучше дома, все одно…
— Ну хоть щель бы вырыла. Бомбу бросят или стрельба пойдет — мало ли чего. Обережение все же.
— Да мы в погреб бегаем, все одно…
Сам человек от земли, понимающий всю бедственность такого положения, Самородов мучительно искал способ хоть чем-нибудь утешить растерянную и убитую горем женщину, но утешить было нечем. И он только молча поклонился — материнству и горю заодно. Около часа дня он увидел с кургана мутно-зеленый кусок Дона, веселую, с серебряным отливом зелень прибрежного леска и Задонье — широчайшую, глазом не обнять, равнину, желтоватую, с вкраплениями ржи на переднем плане и все синевшую, синевшую от сухого тумана и где-то вдалеке незаметно смыкавшуюся с небом. И пока он стоял и смотрел, из окопа возле дороги вылез молодой солдат в совсем свежей гимнастерке и брюках, в пилоточке набочок, смачно сплюнув подсолнечную шелуху, улыбнулся:
— Любуешься, дед? Самое такое время для туризма. Главное — дорога бесплатная.
— Да вот путешествую помаленьку, — засмеялся и Самородов, испытывая удовлетворение от того, что вот и пришел конец его мытарствам, вот и добрался до своего фронта. — Вроде оно и ничего получается.
— Последний, что ль? Или еще там кто волокется?
— Чего не знаю, того не знаю. Не докладывали.
— Немца на буксире, случаем, не тянешь?
— Сам топает. Обутка у него крепкая. А ты вот скажи, как на переправу мне попасть.
— Ишь ты! — хмыкнул солдат. — Думаешь, там глаза проглядели, тебя ожидаючи. А там таких, как ты, драпунов, тыщи стоят. Только у них техника настоящая, а с твоим драндулетом, того гляди, и вовсе не допустят.
— А ты мой трактор не поноси, — обиделся Самородов. — Он знаешь сколько пшеницы наработал? И орудие спас, из которого вчера немецкий танк стукнули — трах, и дым в небеса!
— Ну-у! — удивился солдат. — Выходит, заслуженный он у тебя, ударник! Но все равно виду никакого нет. Ты бы написал на нем про орудию и танк или плакат навесил бы — тогда пустят…
Отведя душу с веселым солдатом, Самородов, все сильнее ощущая дыхание Дона, своеобразный, ни с чем не сравнимый запах бегущей воды, спустился к Базкам и первым делом отыскал склад с горючим. На солнце тускло отсвечивали два металлических бака с бензином и соляркой. Он думал, что тут еще существует обычный порядок, и приготовился вести нудные разговоры с заведующим базой, но шофер грузовика, к которому он обратился, махнул рукой:
— Ищи и бери, что надо. Не нынче, так завтра жечь.