Лев Николаевич Гумилев, бесспорно, принадлежал ко вторым. И то сказать – судьба предоставила достаточно поводов ожесточиться. С юности он отведал вдоволь тюремной и лагерной похлебки, когда же вернулся из дальних странствий, узнал неприязнь мужей науки. И припозднившееся признание его теорий, заслуг, воззрений, скорей окончательно развело, чем примирило его с окружением.
Ахматова вызывала у сына самое острое раздражение. Его последние выступления на телевидении были резки – чувствовалось, что он озлился. Можно ль сказать, что Анна Андреевна была недостаточно нежной матерью? Однажды вытащила его из тюрьмы, когда же он был арестован вторично, стояла в очередях с передачами, писала, стучалась во многие двери, сложила (при ее-то гордыне) рептильные вирши в честь супостата, и все же творческое богатство вело ее собственной дорогой – человеческой, литературной, женской. С детских лет (он жил долго врозь с матерью) в Льве Николаевиче набухала тяжелая, прочная обида. Однажды, рассказывая историю своих заточений, небрежно бросил (на всю страну): «В тридцать шестом я вышел быстро. Мама успешно похлопотала. Дело в том, что вместе со мною зацапали ее тогдашнего хахаля. Заодно постаралась и за меня». «Хахаль», кстати, был Пуниным, ее мужем на протяжении многих лет.
В другой раз – уже в частной беседе – в ответ на слова его собеседника, что и Ахматовой крепко досталось от сверхдержавы, сказал снисходительно: «Да, разумеется… а все же – „вольняшка”…»
Так и стоит он перед глазами – плотный, коренастый, в ковбойке, широкоскулый, с уже поредевшими, полуседыми волосами, расчесанными на боковой пробор, насмешливые, немного прищуренные, жесткие евразийские очи с еле заметною косинкой. И пластика волка перед прыжком и его энергичная лексика свидетельствовали, что Лев Гумилев не расположен к политесам. (Комментарий, сделанный в 1990-х: В конце своей жизни он благосклонно и даже охотно принимал щедрую лесть националистов. Иные из них были готовы сделать его своей хоругвью и имели для того основания.)
Все можно, в сущности, перенести, но не сознание, что твоя смерть вызовет чувство облегчения. Дряхлый Евгений Габрилович уполз из дома, в котором прожил полжизни, от сына, от крохотного внука, в привилегированную богадельню. Там он и умер. Ему повезло – сын, которого он обожал, скончался всего только годом позже. Если б не смилостивилась судьба, отцу бы пришлось его хоронить.
…И утешал себя тем, что старость, настоящая, безысходная старость, в конце концов, длится лишь несколько лет.
За самым ничтожным исключением всякие честные мемуары причиняют предмету воспоминаний тот или иной ущерб.
О современном Казанове: с лозунгом «Идя навстречу желаниям…» перешел допустимую границу и попросил полового убежища.
Должно быть, Тургенев по сути своей был человеком незащищенным. Решительно все его коллеги – не без тайной отрады – его обижали.
«Мы, художники…» – ненавистное выражение.
Все чувствуют, но не понимают, что процесс жизни важней ее результата.
Творческий дуэт: композитор – инквизитор, автор текста – еретик. Общими усилиями создают серенаду: «Я весь в огне».
Люди – на уровне инстинкта – избегают высокой меры, называя ее высокомерием. Тут не случайное совпадение. Большие критерии воспринимаются как проявление гордыни. Они раздражают наш славный род – в искусстве точно так же, как в жизни.
Чехов пожаловался в письме к Григоровичу на «славянскую апатию». Повезло. Не пришлось сетовать, как впоследствии – Бунину, на славянскую агрессивность.
Реалисту – успех, безумцу – вершина. Что предпочтете, господа?
Где это я прочел дефиницию – «человечество – взбесившаяся эволюция»?
Начинаются времена обновления. Волосатого молодца с гитарой, в клоунской кофте, с перстнями на пальцах, пытает пламенная юная поросль: «Вы были нашей совестью, вы нас будили, почему вы этого больше не делаете?» Гитарист кокетливо отбивается, потом вступает его ансамбль, обрушивает то грохот, то скрежет. Гражданская боль аудитории постепенно переходит в восторг. Вот так-то! Не Зощенко, не Платонов, не Булгаков, не Гроссман были их совестью, не те, кто лбом колотился в стену, а этот в кофте, поющий о кошке, «по весне гулявшей с котом».
Патристическая философия, в сущности, некая ветвь богословия, которое хочет быть наукой, являясь по первородству поэзией.
Боги, как свободен Платонов! Эпитет, который все дешевит, был у него (как и у Некрасова) всегда эстетическим прозрением. У девочек «мужающие тела»! «Важная радость», «единогласная душа», «смуглое будущее»! Но разве дело только в эпитете? «Дыхание воздуха», «сел посидеть» – тут нужен не просто талант – и отвага! «Вместо ума он жил чувством доверчивого уважения». А вот – о загробной жизни: «Что-нибудь тесное». За это «тесное» можно отдать целый том. «Что-то тихое и грустное было в природе». Здесь-то вся суть! Из его ощущения одиночества на юру и появилась вся его музыка. И все герои его изумленно-печально разглядывают бесприютный, холодный, но завораживающий мир.