Получилось так, что каждая из них рассказала историю: одна – стороннюю, другая – свою. Первая история была о драме материнского чувства, о претензиях сына, который не простил свою знаменитую мать. Подсудны были не она, не он, а «времена, где солнце – смертный грех». Рассказанное было особенно тяжело тем, что примириться они так и не смогли.
Вторая история была о матери, похоронившей тридцатилетнюю дочь, больную раком. Здесь, напротив, речь шла о духовном и душевном единстве, в котором семья прожила эти тридцать лет. Особая глубина отношений, как подчеркивала моя прекрасная собеседница, связывала дочь с отцом: они понимали друг друга без слов и во всём. В последний раз родители отправились к дочери в больницу, не зная, что ей остаётся жить чуть больше суток.
– Пусть завтра ко мне придёт только N., – назвав имя своего возлюбленного, сказала им дочь при прощании. – Ни отца, ни мать я больше видеть не хочу.
Какую задачу так сурово решала перед смертью молодая женщина – понять непросто. Меня потрясло другое – откровение матери:
– Я была рада, что перед уходом
«Не плачь! Отпусти его (её) душу!» – советуют людям, теряющим близких. Так просят порой и живые – живых: «Отпусти! Освободи от себя!»
За злым раздражением сына: «Отвяжитесь от меня, наконец!» – я когда-то не захотела и не сумела расслышать мольбу. Не смогла смириться с его отречением от меня. Несколько попыток побывать у нас в доме, попытка отнести ко мне слово «мама» были
А здесь, отчаянно страдая, мать сумела понять и принять решение дочери уйти из жизни освобождённой от неё и от отца. Непоправимо запоздалым оказался этот высокий урок для моего теперешнего «Отпускаю».
Глава девятнадцатая
– А вам не кажется, что силой духа вы обязаны вашему польскому происхождению? – спросила меня не так давно полуфранцуженка-полуполька Мариэтта Эрнестовна.
Считал же немецкий философ Шеллинг национальную принадлежность «индивидуальной чертой человечества». Значит, смысл в этом вопросе был. Национальные особенности крепко впаяны в дух и в земное тело как вековечные свойства человека. И всё-таки сила духа – нечто другое. Зная, как она выковывается и чем оплачивается, я не относила себя к числу сильных. Вот поляка-отца сильным считала. С детства была загипнотизирована рассказами его фронтовых друзей о смелом и решительном комиссаре, бравшем на себя ответственность в самых рискованных ситуациях. Его характер интриговал меня – возможно, отчасти и формировал.
Во всяком случае, в шестнадцать лет при получении паспорта я на вопрос паспортистки о национальности без колебаний ответила: «Полька!» Это было решением собственным и категорическим. Что стояло за ним? Желание сказать отцу спасибо за пробуждающийся интерес к школьным успехам нелюбимой дочери? Или сыграли роль фотографии его сестёр с глазами-озёрами в пол-лица? Но мне нравилось, когда меня останавливали на улице словами: «Девочка с коньками, вы, часом, не полька?» – или когда я слышала брошенное кем-то: «Ну разумеется, полячка».
Бабушка и мама тайком крестили меня в православной церкви. В бархатной, бордового цвета коробочке-яйце хранился мой крестик. Для безбожных двадцатых—тридцатых годов никакого значения не имело, православная ты или католичка. Для меня же самой важно было то, что в шестнадцать лет я от корки до корки прочла стоявшие в книжном шкафу книги Сенкевича, Крашевского, что пленительная мелодия модного в тридцатые годы польского танго «Чи жучиш мне» создавала неизъяснимый романтический ореол вокруг всего польского.
Я приметила мелькнувшее в глазах отца любопытство, когда мама объявила: «Что скажешь? Она записала себя в паспорт полькой!»
В 1937 году родные сёстры отца, жившие за границей – в Латвии, напрочь не поняли эзопова языка, на котором мама давала им понять, что отец арестован: «Осталась одна с тремя дочерьми. Владек неизвестно где». Решив, что он изменил маме и бросил семью, негодующие и возмущённые сёстры потребовали, чтобы мама незамедлительно выслала им его адрес. Но наши знания о месте его пребывания ограничивались сведениями из справочного бюро Большого дома: «Магадан. Десять лет без права переписки».
Моя переписка с рижской кузиной Бенитой при исключении из комсомола стала пунктом обвинения в «связях с заграницей». Поняв, чем чревато общение с роднёй отца, мама его оборвала. А последовавшие после ареста отца события – война, смерть мамы и Реночки, мой арест и лагерные годы – вообще загнали родственные связи в небытие. Прихотливая память сохранила имена сестёр отца: Леокадия, Виктория, Иогася – и адрес Леокадии: Рига, улица Кришьяна Барона (без номера дома и квартиры).