Помнить о Диме мне трудно и ни к чему. Но я очень слышу тебя между строчек. И я скажу, из глубока и по-людски. И ты мне верь, сердцем верь. В таком не лгут. Я по-настоящему, серьёзно рад, если человек, с которым, нуждаясь в тепле, ты поделила кусочек жизни, был лучше и живей, чем мне казалось. На Диму моя радость, естественно, не распространяется. А за тебя рад, если ты получила больше, чем потеряла… Мне дорога каждая частица тебя, и раз уж она досталась кому-то, то я хочу, чтобы ты, чёрт тебя возьми, получила от этого радость. И чтоб потом не о чем было хныкать… Когда, оглядываясь назад, ты пишешь, что это было хорошо, я верю тебе, понимаю это за тебя, через тебя… Искренне добавляешь: „Я ещё мало говорю“. Малыш, дорогой! Ну тебя! Остальное расскажешь лет в семьдесят. А пока сердце любит и перешагивает через неточные слова, оно понимает, что хорошая душа не умеет бранить то, чему отдалась… Я резко отделяю случившееся от перспектив и далей твоей жизни в целом. Ты очень верно и мягко защитила кусочек своей жизни. Если бы ты стала осуждать недавнее, согревшее, это была бы не ты, и мне это было бы странно…»
Я была, судя по всему, однолинейнее Бориса. Удивилась. Очень! Но и возмутилась. Не могла и не хотела принять себя в образе жертвы минутной слабости, «побоявшейся голого мрака в себе». Не хотела блага прощения в обмен на инверсию мотивов. Такое толкование не имело ко мне отношения. За усилиями Бориса превозмочь себя я увидела недюжинные старания – не дать строению рухнуть, превратиться в руины. Я бы так не смогла! Чувствуя, какую боль он превозмог, призналась ему, что числю себя в отстающих.
«Утром получил письмо твоё, Зоренька. Гораздо более ровное, чем предыдущее. Ты что-то сильно преувеличиваешь, – ответил он незамедлительно. – Пойми главное, что если я в чём-то и „опередил“ тебя, так только в итоговом ощущении
Говорят, геологи
Холода за Уральским хребтом были страшнее стужи среднерусских зим. Морозы оглушали до звона в ушах, ещё летом заставляли думать о запасе дров, о том, чтобы не остаться к зиме без валенок, кожуха и ушанки. Кожух мне был не по карману. В своём тощем пальто я спасалась только быстрыми пробежками до телеграфа, до столовой. И всё равно зуб на зуб не попадал. Выездные же спектакли зимой на шестидесятой параллели были испытанием и на актёрскую, и на человеческую прочность.
У меня дрожало сердце, когда я распаковывала посылку из Одессы, собранную руками Елены Петровны. Вынимала из посылочного ящика тёплый гарусный свитер, длинные шерстяные чулки, платок, варежки. По очереди прикладывала все эти вещи к щеке, плакала и клялась при случае вспомнить о ком-то одиноком, нуждающемся в подобной заботе.
Был намечен выездной спектакль. Дирекция совещалась: отправлять нас при разгулявшейся вьюге или отменить поездку. Нехватка денег в казне пересилила тревогу за актёров. Сказали: выезжать!
До городка, в котором был запланирован спектакль, мы кое-как добрались. Зрителей, отважившихся прийти в клуб, набралось человек двенадцать. Денежная выручка была ничтожна. Пока шёл спектакль, вьюга разыгралась ещё пуще. За три часа на крыльцо клуба намело столько снега, что входную дверь пришлось сшибать с петель. Ночевать негде. Телефонная связь нарушена. Хозяева клуба советовали: «Езжайте по реке. Всё-таки берега – защита. Ветер не так рвать будет».
Мы обречённо залезли в грузовик. Обмотались костюмами, в которых играли. Рывками, буксуя, машина тронулась в обратный путь. Вёрст за восемь-десять до города мотор намертво заглох. Попытки оживить его ни к чему не приводили. Машину стало заносить снегом. После споров и перепалок одна часть труппы заявила, что натянет на себя всё, что ещё есть, чтоб утеплиться, и останется пережидать вьюгу в машине. Другие решили пробиваться к городу пешим ходом. Я присоединилась к тем, кому ожидание в застрявшей машине было не по нутру.