Михаил Михайлович, Валин свёкор, был потомственным рабочим, из тех, которые руководствовались примерно таким разумением: государству положено спрашивать с человека трудовое усердие, а его святое дело – это доверие оправдать. Свекровь сестры, Мария Александровна, была учительницей начальной школы. Такая же труженица, как и муж, она следила за успеваемостью всех своих внуков и внучек, строго контролировала выполнение домашних заданий, смотрела, чтобы они были вовремя накормлены.
Квартира их состояла из большой комнаты, где семья обедала, а Мария Александровна проверяла стопки ученических тетрадей, и пары каморок-спален для двух братьев с семьями (третий жил отдельно). Дощатый дом зимой промерзал настолько, что на стене, возле кроватки родившегося у Вали сына Серёжечки, образовывалась наледь и проступал снег.
Бедность являлась логическим продолжением честности и скромности этой семьи. Даже меня, проведшую годы в лагерях, сразила заводская душевая, в которую повела меня сестра. На полу там булькало озерцо грязной воды, через которое была перекинута скользкая доска. Проржавевшие изнутри стояки сотрясал железный озноб, когда воде с урчанием и напором удавалось пробиться к головкам душевых установок. Сестра невесело предупредила меня:
– Ой, не становись на эту доску, поскользнёшься. И ты, и я ноги переломаем.
После Ленинградской блокады, мытарств по детским домам и заводским общежитиям сестра обрела в этой семье приют и какой-то род защиты. Нежность, ласковое слово здесь были не в ходу. Но, несмотря на строгий нрав дома, любовь к Аркадию и его к ней согревала ей душу. Свекровь она звала мамой, свёкра – отцом, но постоянная напряжённость сестры выдавала боязнь в чём-то не совпасть с ними, в чём-то оплошать.
Если я пыталась завести разговор о нашем прошлом, о нашем доме, Валечка мгновенно закрывалась. Арест отца, мой арест, война, блокада, голод, смерть мамы и Реночки перечеркнули воспоминания о её промелькнувшем детстве. Она отгораживалась от бывшей жизни:
– Ой, Тамуся, ничего не помню. Ничего не знаю… Не хочу ничего вспоминать.
Я сидела возле сестры, смотрела, как она играет с годовалым малышом Серёжечкой, как он улыбкой во всю ширь беззубого ротика поощряет её старания, и с трудом сдерживала слёзы.
– Ты так и не нашла сына? – спросила сестра.
– Не нашла, Валечка. Пишу во все города, всем знакомым, какие только есть. Безрезультатно.
– Мне тогда так не понравился твой Филипп. Как ты могла? Ты же у меня такая умная… А сейчас что?
– Сейчас? Сейчас я вышла замуж, – успокоила я её.
– Что он за человек?
– Очень хороший человек.
– Как его звать?
– Дмитрий Фемистоклевич.
– И отчества такого не выговорить. Давно ты его знаешь?
– Давно. Десять лет. Вместе прошли лагерь. Хочу тебя познакомить с ним. Он сейчас в Москве.
– К себе я вас пригласить не могу.
– Понимаю. Но ты можешь приехать к нам. Мы сняли комнату.
– Некогда мне. Потом как-нибудь, – отвела разговор сестра. – И театр этот твой…
Сестре, хлебнувшей лиха после детдома на строительстве газопровода, было трудно признать службу в театре чем-то серьёзным. Как на ветру, из стороны в сторону металась между нами любовь и привязанность, но и в 1954 году я со своей лагерной биографией оставалась для сестры реальным осложняющим моментом. И это многое определяло.
Едва мы приехали в Чебоксары, как пригласивший нас главреж признался, что ничего о наших анкетных данных директору по телефону не сообщил. Это было равносильно удару. Чебоксары – столичный город Чувашии. Вот директор и скажет: «Только таких нам здесь и недоставало…» А переезд в другое место мы и по деньгам не осилили бы. Я была в полной растерянности.
К директору вызвали сразу. За столом скромного кабинета сидел на удивление приветливый, с добрым лицом человек лет сорока, в белой рубашке апаш. Тут же поднялся навстречу:
– Ну, дайте, дайте на вас посмотреть. Уж столько наслышан о вас, сгорал от нетерпения.
Скованная страхом, я заторопилась:
– Вам главного обо мне не сказали. Я… сидела по пятьдесят восьмой статье!
И чуваш-директор без паузы, словно ответно – ракеткой по мячу, отбил опасное признание вопросом:
– А тех, кто сажал вас, ещё не засудили?
Услышать от официального лица такой текст в 1954–1955 годах было потрясением, с трудом укладывалось в голове. Моментально вспыхнувшее благодарное чувство к директору, Николаю Алексеевичу Элле, я сохраняла всю жизнь.
Приказ о зачислении в труппу был тут же подписан. Окрылённая, я неслась по коридору к Диме:
– Остаёмся!!! Остаёмся!!!
Удачно всё сложилось и у Димы. После Баку он уже не мечтал работать с профессиональными музыкантами и певцами, а здесь это получилось само собой. Впервые после освобождения он был принят на работу концертмейстером в республиканскую филармонию. Как всегда и везде, его тут быстро оценили, превозносили, называли «наше чудо».