Снегирь ассоциировался с зимой еще в Викторианскую эпоху – об этом свидетельствуют звезды на новых рождественских открытках.
Может быть, это была шутка: почтальоны, доставлявшие их, в народе назывались «снегири» из-за красных пиджаков. Однако открытки, судя по всему, представляют более старое объяснение связи между снегирями и рождением Христа. По одной из легенд, снегирь получил свое яркое оперение на груди благодаря яслям, куда прилетел посмотреть на младенца Иисуса. Он увидел, что искры костра взлетели на опасную высоту, и сел между пламенем и спящим младенцем. Тогда-то снегирь и опалил грудку, отчего она стала ярко-красного цвета, который перешел его потомкам.
Но и у связи между снегирями и Рождеством тоже может быть вполне очевидное объяснение. Все очень просто: снегири всегда оказываются в нужный момент там, где нет других птиц. Они не мигрируют, а их яркое оперение и дружелюбные повадки выделяют их среди иных видов. И еще они поют даже в самые темные месяцы.
Впрочем, зимой слышны голоса и других птиц, но чаще всего это защитные песни, чья цель – отпугнуть хищников. Снегири же исполняют долгую сложную песню в самые холодные месяцы, когда еще слишком рано, чтобы думать о продолжении рода. Один орнитолог обнаружил, что снегири начинают петь, как только дни становятся длиннее – если, конечно, у них есть для этого силы. Сытый снегирь, который запасся достаточным количеством жира, чтобы пережить голодные зимние месяцы, и нашел источник дополнительного питания для удовлетворения собственных нужд, начнет петь намного раньше, чем, по его ожиданиям, должны начать петь самки. В эволюционной биологии это явление называется «береговая сигнализация» – жест, свидетельствующий о непревзойденной силе и жизнеспособности, но по своей природе потенциально опасный для самого существа. Снегирь поет зимой, потому что может и хочет, чтобы весь мир или, во всяком случае, самки знали об этом. И в то же время он грезит о более счастливых временах.
Спустя год после рождения сына я потеряла голос.
Конечно, он не пропал совсем, но стал слабым и тоненьким, каким-то дребезжащим. Когда я говорила долго, он начинал надламываться и прерываться, как неисправный микрофон. В горле начинало свербить, и ко мне привязывался кашель. В конце концов голос со свистом сходил на нет, а я сглатывала и пила воду, пытаясь его вернуть.
Всю свою жизнь я привыкла пользоваться голосом как надежным инструментом, и вот внезапно он начал меня подводить. Речь стала прерывистой, слова проглатывались сами собой. В обычной, повседневной беседе со знакомыми я знала, что можно просто говорить, пока голос не прервется, а потом махнуть рукой в надежде, что они сами поймут, что я хочу сказать. Но в большом мире было гораздо труднее. Я зачем-то грешила на простуду и боль в горле, которых на самом деле не было, и сама не знала, зачем вру. Наверное, мне легче было убедить себя в том, что это временная поломка, чем принять, что это навсегда. Нередко в больших компаниях незнакомых мне людей я и вовсе молчала: бессмысленно было даже начинать. Уж лучше вообще не говорить, чем хрипеть и шептать, пока к тебе попросту не утратят интерес.
Эта внезапная немота в первые полтора года материнства превратила меня в ходячую метафору. Это материнство сделало меня невидимой или «полувидимой»: меня замечали лишь тогда, когда я забывала сложить коляску в автобусе (как это вообще возможно с ребенком на руках?) или занимала слишком много места на тротуаре. Ты чувствуешь, что окружающие тебя недолюбливают: мало того что ты слегка раздалась в талии, так еще и способствуешь перенаселению планеты. Одни считают, что ты целый день сидишь, попивая кофе, другие – что, наоборот, шастаешь на работу, забыв о материнском долге. Или первое, или второе. Как ни поверни, ощущение разбитости и уничтоженности всегда с тобой.
В те первые годы мне порой казалось, что никто больше никогда меня не услышит, что все самое важное, что я могла бы сказать, так и останется тяжким грузом лежать на моих плечах вместе с подгузниками, детским питанием, салфетками и сменной одеждой. Казалось жестоким, что даже мой голос умолкнет, но, с другой стороны, это было вполне закономерно.
Страшнее всего было то, что я больше не могла петь. Хотелось бы написать что-то вроде «не то чтобы пение играло в моей жизни такую уж важную роль», но это было бы неправдой. Пусть я не профессиональная певица и никогда не стремилась ею стать, но это занятие поддерживало меня всю жизнь, сколько себя помню, с тех самых пор, как пела в машине вместе с мамой, и до последнего, когда подмурлыкивала песням по радио на кухне, готовя еду. Я пела в хоре в школе и университете, и тогда мой голос сливался с другими. Пение в хоре – как алхимия, акт экспансивного волшебства, когда забываешь о себе и становишься частью целого.