Кого она больше оплакивала — мужа или себя? Трудно сказать. Скорее обоих разом, одновременно. Да, муж не любил ее. Сейчас она отчетливо осознала это и подивилась сама себе — как могла не понимать раньше, почему продолжала попытки внушить себе иное? Может, потому, что человеку всегда хочется надеяться на лучшее, хоть и несбыточное? Кто знает. Да и не о том ей теперь надо думать, ибо ныне он ушел из жизни, оставив свою жену, полную нерастраченной любви.
Ростислава готова была подарить ее Ярославу, но он в ней не нуждался. Или нуждался, но не в такой. Ему всегда было проще с наложницами, такими покорными, послушными, податливыми. Они не спрашивали, как княгиня, они слушали и слушались, не имея своих мыслей, своих суждений, стараясь глядеть на мир глазами своего повелителя. С ними Ярослав мог вести нескончаемый монолог о чем угодно — они не перечили, кивая и поддакивая. Ему же от женщины было нужно лишь это, ибо они всегда были для него низшим существом и требовалось ему от них согласие. Тупое, безропотное, нерассуждающее.
Такого Ростислава дать не могла. Правда, взамен она могла одарить его содружеством, но в нем-то он как раз не нуждался. Совсем.
Последний раз он говорил с княгиней о своих делах еще тогда, когда она приехала от отца, поделившись планами нападения на рязанца. Ростислава попробовала высказать свою мысль, которая — как всегда — ему не понравилась. Больше он не пытался. Позже княгиня несколько раз сама пыталась подстроиться под него, дать то, что требовалось Ярославу. Хотела, но не получалось. Согнуть себя человек может, сломить же — нет. Это в силах сделать только другой.
Ярославу сломить свою жену так и не удалось, хотя он, сам того не подозревая, очень старался. Гнул — днем, ломал — ночью, в те редкие часы, когда милостиво появлялся в ее ложнице. Ночь повторяла день изгибами его желаний, его стремлений, но была еще грубее и еще страшнее, ибо откровеннее. Он и в постели ничего не спрашивал и ни о чем не заботился — лишь о самом себе. Сделав свое дело, поворачивался на бок и засыпал. Ему было хорошо. Что чувствует та, которая рядом, его не заботило и не интересовало. И так все четыре супружеских года.
Стыдно сказать, но она до сих пор, живя на свете уже двадцать пятый годок, подобно девке-вековухе, понаслышке, из рассказов баб из дворовой челяди знала о том, как сладки объятия любимого, какая истома наступает во всем теле после
Хорошо хоть, что судьба дала передых, когда родимый батюшка забрал ее к себе из Переяславля в Новгород. Да и позже, когда вернул, Ярослав тоже невесть почему так ни разу и не заглянул в ее ложницу. Лишь по утрам, особенно поначалу, злорадно вглядывался в ее осунувшееся лицо — как она, переживает ли, страдает ли. А отыскав явные тому приметы, довольно сопел, покряхтывал. И невдомек ему, что причина ее ночной бессонницы на самом деле совершенно противоположная тому, о чем он себе намыслил, — уж очень ей не хотелось, чтобы он пришел, вот и переживала.
Да и ныне, сидя в своей горенке, она в первую очередь думала с тоской не об Ярославе, а о том, что теперь у нее так ничего и не будет. И не скорбь была в душе — печаль. Скорбят по любимому, печалятся по себе. Она оплакивала то, что могло бы быть, но так и не случилось, то, что могла ощутить, но оказалось — не судьба, хоронила не то, что у нее кончилось одновременно со смертью Ярослава, а то, что и не начиналось.
Ей было до слез жалко страницу собственной жизни, которую жизнь перелистнула походя, как ветер осенней порой срывает пожелтевший листок. Буквицы на этой странице были грубы, слова — горьки, предложения — невнятны, но все же это была ее жизнь.
Тем более следующая страница грозила стать еще страшнее, ибо — последняя. Ее не перелистает ни один ветер каких бы то ни было, пусть даже самых бурных событий. Вместо этого ее крепко придавит тяжелый каменный крест в келье, душной летом и сырой — зимой. Этот лист ее жизни уже изначально был украшен траурной каймой черных монашеских ряс. От него веяло сладковатым запахом ладана, он светился желтизной восковых свечей, чем-то напоминающих лицо покойника, и уже слышались, если приложить ухо к самому листу, тоскливые церковные песнопения, заунывные, словно вой волка в ненастную осеннюю ночь.
Когда Ростислава их слушала, то ей всегда казалось, будто отпевают кого-то. Теперь отпевать будут монахини. И не будто, а на самом деле. И не кого-то безымянного, а ее — дочь Мстислава Мстиславича Удатного, жену князя Переяславля-Залесского, которая скоро, совсем скоро превратится в монахиню Феодосию.