– Я-то не нахожу странным, что занялся этой темой. Не много, я думаю, наберется семей в Союзе, которые бы не ощутили хоть издали дыхание ГУЛАГа. Мою мать в 1952 году арестовали «за разговоры», готовилось и на меня дело, да смерть Сталина его пресекла. Дело это тянулось из 1946 года, когда я, 15-летним суворовцем, прочтя постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», явился на квартиру к Михаилу Зощенко выразить ему сочувствие. (Следователя очень интересовало, почему ж я Ахматову не посетил, – это бы, наверное, облегчило ему «оформление». Но я тогда не читал ее стихов.) В 1956–59 годах я работал в отделе прозы «Нового мира» и читал почти все «Колымские рассказы» Варлама Шаламова. Наслушался и устных преданий от бывших узников – больше всего, конечно, от матери. Словом, созрел вполне. И для меня не было сенсацией появление «Ивана Денисовича», но было сигналом, что ворота лагерной темы открылись.
– Этого героя я долго искал. Найти героя – это много, это уже половина дела. Он, с его судьбой, выражает философию вещи, все остальные работают на него. Пусть я консерватор, но мне чужда так называемая «полифоническая проза», где автор беспристрастен к своим персонажам и первенства никому не предоставляет. Мне кажется, нет главного героя – нет и центральной идеи.
– Я думаю, там она все же персонифицирована. Не в Платоне Каратаеве, как, верно, думалось автору, даже не в Кутузове, а в Наташе Ростовой. Все основные события вертятся вокруг нее, на ее судьбе отражаются; говоря словами Толстого, он любит в ней и «мысль семейную» – о роли и предназначении женщины, и даже «мысль военную». Взять тот эпизод, где «графинечка» Ростова велит выбросить с подвод фамильное добро и предоставить их раненым офицерам. Это немало, это и есть народная война, которой Наполеон не ждал в России…
Возвращаясь к теме ГУЛАГа – кто мог быть его героем? Я представлял себе такую гипотетическую фигуру, которая бы увидела в этом чудовищном предприятии некий высший смысл и целесообразность, осуществленную утопию. Бывает, ретивый приверженец разоблачает идею сильнее, чем все ниспровергатели. Но такую фигуру мы не найдем среди жертв, они в этом смысле антигерои. Едва ли и среди палачей найдем, эти в достаточной мере были циники, ведали, что творили. Разве что люди верующие могли принять свои страдания благостно – как испытание, ниспосланное свыше. Но тут для автора таилась опасность – соскользнуть к оправданию ада. И вот как-то писатель Н. Мельников, новомирский автор, вернувшись из Темиртау, где прежде был «сталинский курорт», поведал мне среди прочего о конвойных собаках, которых почему-то не расстреляли, как того требовала инструкция, а просто выгнали. Оголодавшие, не бравшие еды ни из чьих рук, они продолжали нести службу: завидев демонстрацию или иную пешую колонну, сопровождали ее и всех выходящих заталкивали в строй. Вот так я нашел своего героя.
– Рассказ получился в духе язвительной, но чересчур прозрачной сатиры на бериевца в собачьей шкуре. Новомирцы отнеслись к рассказу в общем доброжелательно, просили только поубрать излишний антропоморфизм, побольше «особачить» героя. Но мне еще предстояла встреча с Александром Трифоновичем Твардовским, который себя с гордостью – и по праву – называл «квалифицированным читателем». К этому читателю я сам обратился со всеми сомнениями. Он взял на прочтение часа полтора и потом сказал: «Что ж, мы это можем тиснуть. Я как главный редактор не возражаю». Вот это «тиснуть» меня убило. «Но вы же вашего пса не разыграли, – сказал А. Т. – Вы же из него делаете полицейское дерьмо, а у пса – своя трагедия!»
– …за который мне сейчас, пожалуй, было бы неловко. Но никаких советов он не давал мне. А. Т. вообще не вмешивался никогда в замысел автора, но лишь оценивал. Он говорил на редколлегиях: «Автор о своих героях знает в тысячу раз больше, чем мы все, здесь сидящие». Мне хватило его мнения, чтобы я рукопись забрал, и надолго. Постепенно я пришел к тому, что никаких аллегорий быть не должно, только собака, простодушный, обманутый нами зверь. И сама собой получалась – трагедия.