Нельзя понять роль, которую в современной цивилизации играет вызываемое ею возрождение, если мы не осознаем, что искусство, к нему взывающее, возникает в трещинах христианского мира. Не христианской веры, не религиозной мысли, но всемогущего сообщества, которое сформировало душу и сознание людей, чьё крайнее выражение мы видим в том, что сохраняют из своего прошлого тревожная Индия и агонизирующий ислам.
Какой-нибудь энциклопедист был более далёк от Расина в его уединении Пор-Рояля[329]
, чем Расин от святого Бернара, ибо энциклопедисту это уединение было уже неведомо. Ответственность за себя самого, благодаря согласию с Богом, человек заменяет накоплением знаний: Европа будет расходиться с Богом и становиться властительницей мира.Наиболее плодотворное чувство художников, которое было связано с отходом от дуализма в пользу Примирения, с отходом от священного в пользу человеческого, вызывалось постоянным ослаблением божественного. Христианство, неспособное ответить на существующие тысячелетиями вопросы, которые перед человеком ставят старость, смерть, любые проявления судьбы, равно как на вопросы, которые ранее ставил Христос, едва не попытается предать их забвению. Восхищение мастерами раннего христианства будет расти одновременно с тем, что душа потеряет своё устройство, а сонм её ангелов прошлого будет продолжать своё бдение у гробницы усопшего Христа.
За эпопеей Возрождения, однако, последовало протестантское озарение. Но оно угасло в борении внешних форм, освободившихся от идеализма, которые силились заполнить не заполненный Рембрандтом вакуум: голландскую живопись.
Голландцы не были ни пролетариями, ни придворными; но те, для кого писали Халс, Рембрандт, Рёйсдал, Терборх, Вермеер и множество малых мастеров, раньше были морскими гёзами, завоевавшими свою независимость от Филиппа II или готовыми защищать её от Людовика XIV; победоносные противники двух самых могущественных монархов Европы, они были буржуа подобно круглоголовым[330]
, но не Жозефу Прюдому[331]. «Они без колебаний умирают за свободу… У них непозволительно бить или ругать кого бы то ни было, а у служанок такие привилегии, что хозяева не смеют их ударить». Наградой, выбранной Лейденом за его стойкость во время осады, был Университет[332]. Об этом долго напоминал Тэн. Об этом забыли. Не странно ли, что ещё сегодня можно говорить, как о персонажах почтовых открыток, о народе, чьё сопротивление гитлеровским полчищам служит уроком, а возрождение – первое в мире? Если этот народ выращивал тюльпаны неподалёку от Арнхема, то, быть может, на трупах своих парашютистов. Народы, с которыми, возможно, он должен ассоциироваться в нашем сознании, – скандинавы. Ему, правда, недостаёт свойств, которых достаточно и у скандинавов, и у англичан, и у немцев: вкуса к романтике, а потому – способности заставить признавать свою легендарную экспрессивность. Голландии была чужда декоративность, окружающая святых и героев, которой Италия украсила Европу и которая вскоре сделалась унаследованной привилегией персонажей ван Дейка.Когда рождается её великая живопись, у Голландии нет, как в Германии, мощной готической традиции. Даже сегодня прошлое не находит там характерных черт, которые оно находит в других краях: её парашютисты возвращаются в одежде местных жителей, чтобы поселиться в старинных домах, кажущихся выстроенными вчера. Амстердам – единственный город XVII века, – ему следовало бы иметь колорит Экса или Версаля, – который можно было бы перекрасить сверху донизу без тени вульгарности, который не смогли поколебать столетия. Если исключить любую романтику, в том числе романтичность святых Рубенса, говорят, оставался портрет; этого мало, ибо в течение нескольких лет портреты, пейзажи и натюрморты будут множиться одновременно. Может быть, речь идёт о портрете мира? Пейзаж Рёйсдала едва ли менее прекрасен, чем пейзаж Рембрандта, хотя преображён он иным образом. Кстати, Рёйсдал и Рембрандт умрут в забвении; голландец же, в крайнем случае, согласится, чтобы были преображены дубы, но не его соседи. Личности – а юмор Стена, ван Остаде метит в анонимов – не до́лжно ни восхвалять, ни высмеивать. Мы рассуждаем о плюмажах персонажей Халса, которые недолго служили, на себя не смотрим, без оглядки на наши, и забываем при этом, что если эти люди гордятся своим оружием, то у них есть на это такое же право, как у соратников Оливера Кромвеля или у русских эпохи первых пятилеток. «Армия столь хороша, что простой солдат мог бы стать полководцем в итальянской армии, а итальянский полководец не был бы туда принят как простой солдат», – говорили венецианцы. В последних портретах Франса Халса чувствуется огромная злость; что касается иронии, – это мы её приписываем. Он не смеялся над этими людьми, которых не сравнивал с воображаемыми героями. В то время в Голландии умирал итальянский образ человека.