И тогда подчас спокойный, но гораздо чаще тревожный вопрос опережает присвоение; тогда Пикассо идёт на смену Сезанну. Появляются «негативные ценности», которые играют столь важную роль в нашей цивилизации и искусстве. Тогда появляются фетиши: для жреца они не были непременно вопрошающими, но для нас они таковы, когда мы их открываем. Всё наше искусство, даже наименее обличительное – искусство Ренуара, Брака, – всё чаще наводит на мысль о том, чтобы ставить под сомнение мир, для него чужой. Борьбы этого искусства против подобия – против любого подобия, предписываемого суждениями, чуждыми искусству, – было бы достаточно, чтобы обнаружить: мы отказываемся подчиняться подобию столь же энергично, как отказалась от такого подчинения Византия. И хотя Ван Гог возомнил себя пророком некоего будущего искусства, в котором вновь якобы появится утраченная полнозвучность, Пикассо уже знает, что она вновь обратилась бы против него. Но живописцы – всегда художники, их вопрос, неотделимый от стремления творить искусство, становится его средством точно так же, как средством поэтического творчества становится вопрос, которым задаются поэты. Вопрос Шекспира – источник его высочайшей поэзии; сколь бы ни было патетическим наставление Достоевского, оно меняет свою сущность и становится искусством, когда превращается в бдение князя Мышкина и Рогожина у тела Настасьи Филипповны. Достоевский пишет: «Самое главное – сделать “
Воображаемый музей создаётся в то время, когда заканчивается конфликт, противопоставляющий официальному искусству искусство открытия. Повсюду, за исключением Советского Союза, побеждает «проклятое» искусство: официальное обучение стало беспредметным, а Римская премия – пережитком прошлого. Этот триумф – триумф личности – начинает казаться нам столь же блистательным, сколь и хрупким… С помощью Воображаемого музея, который, сверх того, современное искусство создавало, оно заставляло принять автономию живописи. Традицию, то есть культуру, которая во всех областях хотела быть понятой, оно подменяло культурой непостижимой. Которая сталкивает сферу поиска с некой системой утверждений. В которой художник – и, быть может, человек – знает только, откуда он идёт, каковы его методы, его воля и направление. Некое искусство великих навигаторов… Но можно ли ясно представить себе культуру великих навигаторов?
Возрождение, одержимое мифическим прошлым и упорядоченное ещё сильным христианством, познало только его отдельные озарения.
Наше победоносное искусство боится не пережить своей победы, не совершив метаморфозы. Не переставая, оно зовёт своего преемника и начинает подозревать, что живопись, быть может, не продолжит ту кривую линию, которой следовали Мане, и особенно Сезанн, вплоть до Пикассо. Но до какого предела наше искусство принадлежит культуре? Не исключено, что преемником искусства, которое мы назвали современным, явится искусство ещё более специфическое; не исключено, что этот преемник станет именно обновлением, прежде чем возникнет нечто непредсказуемое, возможно, более обширное и более глубокое – результат этого обновления.
Ибо современное искусство принесло нам не только то, что на него похоже.
Любое искусство, весьма отличное от того, что было до него, взывает к изменению вкуса, на чём нет нужды останавливаться. Мы видели, как в цивилизациях, размышляющих о прошлом, оно нуждалось в обновлении форм, на самом деле или иллюзорно ему близких, но это воскрешение, которое не было порождено каким-то специфическим искусством, было вызвано иными ценностями. Нередко национальными: те или иные возрождения, – в Персии, на Дальнем Востоке, и даже в Италии, – кажется, используют некую этническую сущность, великие воспоминания, чтобы устранить появление в искусстве какого-либо покорителя. Иногда эти достоинства более сложные. Рим XVI века захватил все формы, наделённые (пусть предположительно) неким смыслом, способным выражать христианскую гармонию, которую он провозглашал. Однако эта гармония подразумевала замену прежних христианских ценностей в области, которая принадлежала не одному лишь искусству, поскольку оно существовало не одно; и поиск этой гармонии, даже в одном лишь искусстве, занимал человека целиком.
Модернизм, заменяя ценности, которым искусство было подчинено, специфическими, своими, вызывает воскрешение ряда сфер, словно дополняющих друг друга. Самая очевидная и, может быть, самая поверхностная из них часто смешивается с областью вкуса. Она не всегда касается форм, но иногда относится к чисто живописной стороне, и тогда согласуется с таким элементом искусства, как пятно, которое является выразительным средством и символом.