С ощущением смерти издавна были связаны несколько стилей, но ощущение стало осознанием. В Фаюме это чувство ищет форму, которую Рим у него отнял и не вернул. Чтобы преобразить латинские портреты, это искусство обнаруживает, что они отняты у иного мира. Что ожидает оно от этих портретов, нередко написанных на саване? Вечный лик усопшего. Стиль Египта фараонов обеспечил этому лику вечность, переводя все формы на священный язык; подобный стиль брал начало в религии, способной придавать значение всей жизни. На место позитивного чувства смерти, настроенного как бессмертие души, приходило отрицательное чувство того, что не есть жизнь, ощущение мира тьмы, где с давних пор смешались боги, демоны и мертвецы. Вот почему христианское искусство сближается с этими портретами в той мере, в какой христианство есть обвинение языческому миру, и вот почему оно отойдёт от них, как только станет утверждением. Человек чаще связан с потусторонним миром, который, как ему кажется, он знает, чем с тем миром, с которым он не знаком.
Отсюда появляются некоторые средства выразительности, которые и сегодня более всего нас трогают. Прежде всего схематизм: тщательная отделка исключена, потому что она всегда связана то с неким реализмом (а реализм мог выражать живого или мёртвого, но не смерть), то с торжествующей идеализацией, несовместимой с сильнейшей тревогой. Затем вкус к материалу, часто близкому к диапазону от белого до коричневого, не минуя оттенков охры, который можно встретить у Дерена. Наконец, более глубокий, чем наш вкус к утончённому разложению, вкус к выразительности чистым цветом. Изображения, которым незнакома гармония в охре и в белом, придерживаются сирийской палитры, розовых и голубых тонов Дура-Европоса, которые они иногда углубляют до тёмно-фиолетового или бордо; эти цвета останутся в коптском искусстве, даже тогда, когда оно, кажется, сведёт к геометрическим формам безумие днищ саркофагов и задумчивую торжественность Фаюма. Нас, наконец, привлекает, если не во всём этом ремесле, то, по крайней мере, в важнейших его изображениях, особая напряжённость, которая исходила не столько от неподвижности трупа, сколько от презрения, которое вызывала людская суета; трупы неподвижны, но и Вечность неподвижна, Египет же избрал базальт, чтобы высекать свои статуи. Эта жёсткость напоминает, быть может, неумелость, но также фронтальность; вызвана она не столько негибкостью, сколько схематизмом, о чём я говорил, который в живописи – дороманской – один из редчайших эквивалентов великой антигуманистической скульптуры. Дощечки Фаюма – не орнаментальная живопись Пальмиры, и их широкие планы не имеют отношения к превизантийской, быть может, парфянской манерам памятников сирийской пустыни. Но они смутно родственны её скульптуре, одинаково отметают наследие фаланги и легиона (невзирая на военную традицию Пальмиры), одинаково ищут сходство за пределами имитации. И этой живописи известен взгляд, не являющийся выражением одного мгновения, византийским гипнозом, но нередко светильником вечной жизни – тем, благодаря чему умерший вступает в согласие с загробным миром.
Умерло ли это искусство, отдав свои произведения гробам? Оно не было первым, сделавшим это, но существовало исключительно ради них. Религиозное плохо развивается в одиночестве, хотя и охотно замыкается в нём. Церковь более, чем кладбище, благосклонна к причастию. Христианский Рим получил такое призвание, и его искусство так ярко нашло свои выразительные средства в мозаике, что мозаики, предшествующие упадку, нам кажутся декоративными. Как бы ни была в это время важна миниатюра рукописей, прежде всего потому, что она удобна при перевозке, она приводит к мозаике, когда в IV веке эмаль заменяет мрамор. И мозаика превосходит миниатюру, так же, как её превзойдут романские тимпаны: библейский голос апсиды церкви
Дедал и Пасифая. Фреска из Дом Веттиев, Помпеи, I в.
Вот почему нелепо приписывать иератизм христианских изображений только техническим традициям. «