В античности сила аргумента являлась универсальной формулой истины. В иудаизме формальные законы космоса могло нарушить лишь сверхестественное знамение, но именно оно, знамение, стало легитимированным исключением из правил той же античной логики, подтверждающей космические правила. В христианстве же истина лишалась господствующих символических означающих, – равно, логических и космических, – и представала как экзистенциальный абсурд – смерть Бога – смерть Того, Кто изначально Бессмертен, – как полная обнаженность акта распятия, беззащитность («слабость», «возможность»)[196]
Бога: добровольная и, при всей её слабости и беззащитности, – триумфальная, потому что имелась в виду «хрупкость» Бога[197], приносящего себя в жертву ради исполнения высшей божественной миссии. Кенозис – это низведение Себя Абсолютом в нулевую фонему, выходящее из всех номинаций со стороны «разумных» представлений мира об истине как о силе и тем самым зачинающее новый каузальный ряд бытия в любви, предстоящей силе. Ибо последний оказывается первым: «немодность» этого утверждения в шкале языческих ценностей является воплощением качественного скачка, революционной хиругической операции духа по усекновению рудиментов высокой античной рациональности, выродившейся в темный римский культ наслаждения, в болезненную тлетворность позднеантичного гедонизма.Усечь собственный темный Логос – это адски больно. Разрыв – это хирургия, а не терапия. Хирургия не может быть лёгкой и безболезненной для пациента. Прощание с идолами постмодерного театра сегодня – это жест жесткого христианского хирурга в сиутации кризиса кульутры «модернити». Естественно, что этот жест не может не вызывать шока, паники, отрицания, торга и фрустрации у пациента, привыкшего лечиться таблетками у дипломатов-терапевтов и длить инерцию медленного умирания. Но хирургия необходима там, где таблетки – бесполезны. Разрыв необходим там, где дискурс занял место бытия и языка, развязав энтропию и ментальный маразм.
Продвижение субъекта от бытия через язык к дискурсу,
а дальше – к разрыву с дискурсом воспроизводит в мышлении историческую триаду премодерна, модерна, постмодерна и неомодерна. С этой триадической диалектикой связаны наши страхи: страх смерти (судьбы), страх вины (ответственности) и страх пустоты (абсурда). Данные страхи фиксируют базовые тревоги, сублимация, или символическая сшивка, которых, в условиях невозможности их катарсического разряжения из-за отсутствия в субъекте онтологического мужества (мужества быть частью в страхе смерти, мужества быть собой в страхе вины, мужества быть единым с Богом в страхе пустоты), рождает воображаемых идолов театра – идеологии, заменяющие нам соответствующие отсутствующие виды мужества: идолов рода в премодерне, идолов рынка в модерне и идолов пещер в постмодерне, которых сопровождают эмоциональные эффекты трагедии и комедии.Бытие как тотальность сущего характеризует реально-символическое первоединство субъекта и целого в культуре родоплеменного премодерна. Язык как тотальность мышления знаменует разъединение личности и общества вследствие появления метафоры как сценического зазора Воображаемого (просцениума, сублимации) между личным и публичным. Эскалация метафоры приводит к полной автономизации Воображаемого, к культу индивидуального начала «Я», которое, в конце концов, уничтожает Символическое: человек уничтожает собственную мораль и вместе с ней – себя самого, и смерть Отца возвращает его, отныне богооставленного сироту, в состояние бездны Реального. Не это ли – тема всей русской классической литературы Золотого и Серебряного веков? Дискурс – это Символическое Реальное как способ самозащиты от бездны Реального: человеку надо зашить эту бездну знаками языка, и он производит их буквально на ходу, как творили язык футуристы и как творят интертекст постмодернисты, со скоростью машины желаний как нового дискурса Господина. Вместо Отца как главного поставщика знаков появляются его многочисленные заместители в виде концептов, аллюзий, неологизмов иллюзорной перформативной реальности, пришедших на смену классической метафоре театра. Именно с этими концептами и рвет религиозная хирургия этического поступка, попадая четким надрезом (Punctum) в расщелину между Реальным как навеки утраченным «не-Я» диссоциативной личности и травматической реальностью субъекта желания, заслоняющегося от нее воображаемыми «хорошими» и «плохими» сценариями идентичности и жизни.
4.6. Кто же прервёт дискурс?