«Беззащитен оказался Бродский против издёрганности нашего века: повторил её и приумножил, вместо того чтобы преодолеть, утишить. (А ведь до какой бы хаотичности ни усложнялся нынешний мир – человеческое созданье всё равно имеет возможность сохраниться хоть на один порядок да выше)… Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце. И чего не встретишь нигде в сборнике – это человеческой простоты и душевной доступности. От поэзии его стихи переходят в интеллектуально-риторическую гимнастику. Этот эффект усиливается от столь же устойчивого, сквозного мировосприятия автора: он смотрит на мир мало сказать со снисходительностью – с брезгливостью к бытию, с какой-то гримасой неприязни, нелюбви к существующему, а иногда и отвращения к нему… Не удивительно, что сильнейшую встряску испытал Бродский, в его 24 года, от судебно-ссыльных испытаний. Впечатления эти он выразил в преувеличенно грозных стихах… Животворное действие земли, всего произрастающего, лошадей и деревенского труда. Когда-то и я, ошеломлённым городским студентом угодив в лошадиный обоз, испытал сходное – и уже втягивал как радость. Думаю: поживи Бродский в ссылке подольше – та составляющая в его развитии могла бы существенно продлиться. Но его вскоре помиловали, вернулся он в родной город, деревенские восприятия никак не удержались в нём. Мировая слава Бродского вокруг его судебного процесса поначалу сильно перешагнула известность его стихов. И, по-видимому, произвела сильное впечатление на самого поэта. На процессе защищав, по сути, лишь свой поздний тезис, что «искусство есть форма частного предпринимательства», он позже, в успехе, отклонился от верной самооценки. Ему начало мниться, что он провёл гигантскую борьбу с коммунистическим режимом, нанёс ему страшные удары, он сравнивает себя с Тезеем, победителем Минотавра… После нескольких лет запретной цензуры и, вероятно, растущего раздражения, Бродский эмигрировал. И так получилось, что, выросши в своеобразном ленинградском интеллигентском круге, обширной русской почвы Бродский почти не коснулся. Да и весь дух его – интернациональный, у него отприродная многосторонняя космополитическая преемственность… В угоду сложной форме строф Бродский увлекается многоречием до захлёба, бывает вынужден разжижать текст, наполнять иные строфы вставными сторонними или банальными, а то и пустыми строками, только отвлекающими наше внимание… Принятая Бродским снобистская поза диктует ему строить свой стиль на резких диссонансах и насмешке, на вызывающих стыках разностильностей, даже и без оправданной цели… Тормошение Времени и Пространства ещё не создаёт метафизической поэзии. (Ещё: из-за своего ли высокого внимания к Пространству, Бродский не раз и не два злоупотребительно теребит имена Эвклида и Лобачевского, притом без смысловой точности и глубины)».
Эти слова принадлежат высланному из СССР по статье «измена родине» (публикация в издательстве ИМКА-Пресс романа «Архипелаг ГУЛАГ») в феврале 1974 года Александру Исаевичу Солженицыну.
Было бы большим заблуждением комментировать этот пассаж хотя бы по той причине, что речь в данном случае идет вовсе не о литературных недостатках (достоинствах) Бродского-поэта, а о ментальном и экзистенциальном несовпадении двух ключевых фигур русской литературной эмиграции 70–80-х годов ХХ века.
Это несовпадение, по своей сути неизбывно, ведь слишком многое лежит в его основе – воспитание, образование, круг общения, место проживания, чтобы пытаться его разрешить (примирить) или хотя бы комментировать.
Это данность.
Думается, что мы имеем дело с извечным и, увы, неразрешимым спором между «западниками» и «славянофилами», между русскими европейцами и державниками-почвенниками, которые как в пределах отечества, так и за его пределами категорически не принимали друг друга.