В закатных сумерках здесь горят огни в иллюминаторах стоящего на вечном приколе крейсера времен Второй мировой войны, в котором нынче расположилась школа поваров, и потому на пирсе часто пахнет вареной кукурузой, креольским пловом и доходящим на гриле бифштексом.
Иосиф смотрит на это светящееся сооружение, некогда наводившее ужас на противника в водах Атлантики, и тут же представляет свою школу в Соляном переулке, которая когда-то, в прежней жизни – наводила ужас на него – смотрящего на этот пассажирский четырехпалубный паротурбоход «Советский Союз», построенный в Гамбурге в 1935 году и имевший название Albert Ballin.
Там, в «Советском Союзе», на верхней палубе за столом сидит секретарь парторганизации школы, историчка Лидия Васильевна Лисицына, известная тем, что при невыполнении домашнего задания учеником истошно орала на него – «вон из класса, слабоумный!», а орден Ленина, приколотый у нее на пиджаке (говорили, самим Андреем Александровичем Ждановым) начинал трястись, словно как от страха. Трепетал.
И это было абсурдом, потому что в школе учили, что Ленин ничего не боится.
Конечно, студенты боялись Бродского …
Его отсутствующего взгляда боялись.
Поджатых губ, когда он выслушивал очередную ахинею.
Язвительных комментариев и насмешек.
Его не очень хорошего английского, который, когда Иосиф начинал сердиться, становился совсем дурным.
Из воспоминаний Свена Биркертса, литературного критика, бывшего студента Иосифа Александровича Бродского: «Бродский был в одно и то же время худшим и самым живым и увлекательным изо всех моих учителей. Худшим, потому что он не делал ничего, совершенно ничего, чтобы наша встреча с трудным поэтическим текстом стала приятной или, в обычном смысле, поучительной. Отчасти это происходило от его неопытности – прежде учить ему не приходилось, – отчасти потому, что его английский тогда еще оставлял желать лучшего. Но более всего это было выражением того, чем он был и что он понимал под поэзией. Поэзия не была чем-то, что можно “объяснить”, усвоить и перемолоть в парафразе. По поводу чего можно сделать зарубку: постиг. Скорее, это была битва, в которую бросаешься полный страха и трепета, встреча лицом к лицу с самой материей языка. Такая встреча могла заколебать почву под нашими основными представлениями о бытии. Бродский выводил учеников, нас, на арену, но сражаться вместо нас он не собирался. В этом было что-то почти садистическое. По временам казалось, что нас окончательно разоблачили – не только наше невежество и банальность представлений о поэзии, но и то, как мы представляем себе мир вообще.
“Что вы об этом вот думаете?” – начинал он, указывая на стихотворение, которое было задано прочитать, Мандельштама или Ахматовой, или Монтале. В голосе Бродского в таких случаях слышалась (я не думаю, что мне это просто казалось) слегка скучающая, высокомерная интонация, но еще и, если процитировать его любимого Одена, который цитировал Сергея Дягилева, оттенок: “Удивите меня”. Из-за этого каждому из нас хотелось сказать что-нибудь блестящее, заслужить высшую из похвал: “Замечательно!” Но обычно страх пересиливал. Вопрос был задан, и в классе нарастала тишина, глубокий осадок тишины. Как-то мы все-таки тащились вперед, даже сумели выработать какую-то форму товарищества, вроде как между однокамерниками, которая, странным образом, включала и самого Бродского. Это не значит, что он хоть на йоту ослаблял бдительность, требование адекватного отклика на то, что мы читаем. Но как-то он, несмотря на скучающие вздохи, включался в неадекватность наших коллективных стараний. Как это ему удавалось?
Изо дня в день Бродский приходил в класс с опозданием, когда все уж начинали нетерпеливо ерзать. Он мял в пальцах незажженную сигарету, давая тем самым понять, что предпочел бы нашей компании покурить где-нибудь в одиночестве. Затем, почти неизменно, слышался глубокий, громовой, с пристаныванием, вздох. Но все это было не без юмора. Минуту спустя крючконосая трагическая маска его лица начинала смягчаться. Он медленно оглядывал комнату, вбирая всех нас взглядом, улыбался, словно бы для того, чтобы дать нам понять, что на каком-то уровне он знает, каково нам приходится, как бы прощая нам нашу заурядность.
Но вслед за этим он начинал опять неустанно месить язык. Строка Мандельштама, вопрос, молчание. И только когда молчание становилось невыносимым, вел он нас сквозь заросли звука и ассоциаций, с отступлениями, посвященными логике поэтического образа, краткими лекциями по этике высказывания, метафизике имен существительных, рифмам…
…Я уходил с этих встреч за семинарским столом с ощущением, что существуют невидимые силы, клубящиеся вокруг меня, вокруг всех нас, и что жизнь, которую я веду, была отрицанием их власти над моей жизнью».