Так, например, Александр Сергеевич совершенно не представим без Байрона и Жуковского, без Пьера де Ронсара и Кюхельбекера. Творческое переосмысление поэзии предшественников и современников ни в коей мере не умаляет гения художника, но лишь раскрывает его особый дар, делая литературный процесс именно безостановочным актом, а не собранием отдельных, пусть и одаренных персонажей, занятых «изобретением колеса».
В этом смысле весьма показательно, что именно Баратынский привлек внимание Иосифа Александровича. Он был ближе ему своей отстраненной маргинальностью, бесстрастностью, отрешенностью, нарочитой архаичностью, нахождением вне поэтического мейнстрима.
Странное, изломанное, загадочное мировосприятие, не претендующее на всеведение, не могло не импонировать Бродскому, который в интервью, данном Соломону Волкову в Нью-Йорке, скажет: «Принято думать, что в Пушкине есть все. И на протяжении семидесяти лет, последовавших за дуэлью, так оно почти и было. После чего наступил XX век… Но в Пушкине многого нет не только из-за смены эпох, истории. В Пушкине многого нет по причине темперамента и пола: женщины всегда значительно беспощадней в своих нравственных требованиях… Дело в том, что женщины более чутки к этическим нарушениям, к психической и интеллектуальной безнравственности… Цветаева действительно самый искренний русский поэт, но искренность эта, прежде всего, есть искренность звука – как когда кричат от боли. Боль – биографична, крик – внеличен… жизненный опыт ничего не подтверждает… Можно даже предположить, что были люди с опытом более тяжким, нежели цветаевский. Но не было людей с таким владением – с такой подчиненностью материалу. Опыт, жизнь, тело, биография – они в лучшем случае абсорбируют отдачу… параллелей своему житейскому опыту я в стихах Цветаевой не ищу. И не испытываю ничего сверх абсолютного остолбенения перед ее поэтической силой».
Подобный неожиданный поворот в рассуждениях был частью парадоксального мироощущения поэта, для которого, в частности, гомосексуальность и гетеросексульность являлись понятиями не столько медицинскими (биологическими), сколько духовно-мистическими. Что в свою очередь восходило к античной традиции, которая, как известно, вдохновляла Бродского, давала ему изрядную лингвистическую пищу для поиска новых поэтических форм.
По сути это была попытка двигаться от праязыка как носителя изначальных эпических смыслов, языка любви, смерти, предательства и благородства, языка «Одиссеи», «Илиады», «Энеиды».
Если легкое, воздушное слово Пушкина едва ли подходило для решения столь сложной и необычной задачи, то архаика Баратынского была шагом именно в этом направлении. Однако аскетическая тяжеловесность была совершенно немыслима без чувственности, по мысли Бродского, женской в своей основе. Именно это схождение создавало, пожалуй, самую важную и трудноразрешимую для поэта дилемму – быть носителем языковых первосмыслов и одновременно не впасть в банальную сентиментальность. Это была проблема «маятника» – качания от невыносимого к желанному, от буквального (дословного) к галлюцинации.
Из эссе Иосифа Бродского «Памяти Константина Батюшкова»: «Опасность присущего поэтике сентиментализма, преобладания лирического начала над дидактическим (т. е. смысловым) была замечена еще Баратынским. Сильно упрощая историю русской поэзии на протяжении последовавших 150 лет, можно, тем не менее, заметить, что читатель ее постоянно имел дело со стилистическим маятником, раскачивающимся между пластичностью и содержательностью. Упрощая же, можно добавить, что две наиболее удачные попытки привести оба эти элемента в состояние равновесия, так сказать, сократить шаг маятника, были осуществлены «гармонической школой» и акмеистами. В обоих случаях равновесие это длилось недолго. От гармонической школы русский стих откачнулся к поэзии разночинцев и – оттуда – к Фету и дальше к символистам. Что касается акмеизма, от него маятник этот качнулся, не без помощи государства, в сторону поп-футуризма».
Выход (иначе говоря, равновесие) Иосиф нашел в «кальвинистской» поэзии Марины Цветаевой.
Что значит этот термин в данном случае?