Утро было свежее, звонкое. У сарая из длинных корыт кони ели мешанку. Толстые воробьи носились над гривами. А в сарае жеребята тонко стучали копытами, ржали и путались в арканах. Луба, командир первой роты, гикнул, жеребята примолкли, и он сказал:
— Солдаты наши не устоявшиеся — не разберешь, что у них на уме. Я сам в разведку поехал. А какие мы на коне вояки? Сам знаешь! Нам перед казаками устоять трудно, — вот если к штыку моему казака подогнать, я тогда увижу его слезы, — это правда. Ну, и погнали казаки мою разведку и меня в том числе. День и ночь, целые сутки гнали. Двоих моих убили, а один, Митька Смолых, от раны да от жары с ума сошел. Выгнали нас в долину такую, называется чудно, верно, Огород богородицы, — там, видишь, колодец, и не то тебе пещерка, не то яма имеется, а вокруг богородская трава растет и дыня одичалая. Кто их знает, — и на самом деле какой-нибудь пустынник проживал и рассаживал огород!
— Нам это ни к чему, одни глупости. Пулемет бы захватили!
— И пулемет был, да патроны все порастрясли. Митька при последних и сошел. Вот какие дела… Прибегаем в эту долинку, в Огородик этот. Митька нам дорогу до этого указывал, а как увидал: пулемет пустой да долина эта перед ним, пал на колени и давай богу молиться. Вот и оказались мы из-за него в незнаемом месте, а кроме того, пески подули. Казак с песком подойдет неслышно, — а куда нам в пески от казака бежать? Стоим и ждем.
— Окопались по крайней мере?
— Окопались. Стоим и ждем. А тут кони ржать начали, сначала один, а потом другой. К чему бы, думаем? Оказывается, трех кобылиц взяли, а они, видишь, по ребятам скучают, а ребята-то, ихние при станции остались, в сарайчике. Так вот мы подумали, посоветовались, да кобылиц-то вперед и пустили на свободной узде. Вот они материнским сердцем и пошли. Прямо через пески идут и идут. Поржут легонечко так, ниточкой, вроде между собой переговорят, и дальше…
— Компас надо иметь, а не кобыл. Вообще к жизни надо математически относиться, — сказал Запус и сразу же понял, что сказал не то, что должен и мог бы сказать. И он вдруг рассказал Лубе о Христине Васильевне, некогда встреченной им в городе Ишиме. Луба смотрел на Запуса сочувственно и ничего не понимал-да и Запус не понимал, зачем он рассказывает. Рассказ этот получился глупый, бессмысленный и даже не смешной, хотя и можно было рассказать очень смешно, как женщина в тоске поет густым-густым баритоном перед глухой старухой и горожанами, прячущимися за забором. Луба сказал, что с немцами происходят и не такие чудные вещи. И на этом весь разговор кончился.
Запус пошел спать. Выспаться ему не удалось: из ревкома прискакал нарочный с пакетом, в котором приказывали немедленно сниматься и идти в степь на казаков. Красногвардейцы плевались, шоркали ногами, запах сонного тела шел от шинелей. Запус с намеренно громким хохотом вскочил на коня; выругался трехэтажным ругательством, — красногвардейцы захохотали, сразу стало веселей, и Запус спросил: "Жеребят оставили?" И тогда Луба отозвался — жеребята идут с полком, но полк-то, видно, опять пройдет Огородом богородицы, да и для казаков-то больно уж там хороша позиция. Запус догнал Лубу и опять начал рассказывать о Христине Васильевне и о городе Ишиме. И опять получалось, что Луба понимает по-своему. Он думает: Запус потому заезжал в Ишим — жалко ему Христины Васильевны; любит он и тоскует по Олимпиаде и, наверное, старая это любовь у него. Луба недовольно и даже презрительно мычал. И только помкомроты первой, белобрысый и весь пухлый Афанасий Леонтьич, сочувственно сказал Запусу: "Вам необходимо было б пожить денька три там". "Действительно, — подумал Запус, — если б пожить в Ишиме несколько дней…" Но что он мог придумать, с кем бы он мог поговорить? Полк шел мимо ряда песчаных и скучных холмов. Светало. Небо было серенькое, тепленькое, чем-то похожее на развернутые крылышки. Вот у наседки под крылышками, наверное, так же тепло и так же противно ждать, когда нападет ястреб. Лица людей были наполнены утомленной бодростью, тем выражением, которое приобретается привычкой к войне. Они просто и по- своему понимают войну, а сам Запус… и тогда Запус засвистал. Луба взглянул на него с одобрением; кривые ноги его заковыляли быстрей. Хриплый голос из рядов солдат хватил песню. Отряд гаркнул. Запус размахивал руками, кричал, вертел нагайкой, — у него было бледное и бешеное лицо… Отряд сухими, срывающимися голосами ревел сильней и сильней!
Офицеры, опустив поводья, скачут к палатке атамана.
Уши коней тверже камня. Уши коней, касаясь бледных щек офицеров, колются, мажут губы их едкой пылью.
Выше двери удила.
Офицеры, крутясь в седлах, разряжают назад маузеры.
Назад, в палатки беженцев, где белошеие девушки только что слушали от них слова, кружащие сердца. Назад харкают восемь маузеров.
Прямо в конопельные взбунтовавшиеся усы.
Казаки, а впереди их Еровчук.
Потому-то от палаток беженцев — к атаману.
Но поперек пути за камнями-цепи…
Эх, ко многим погоням привыкли господа офицеры, но страшнее всех погоня из-под одеял любви.