Во-вторых, значительную роль в оценке таких работ, как «Закат Европы», играет не столько уровень ее безупречности, по всей вероятности недостижимый даже при усерднейших стараниях и огромной эрудиции, сколько привлекательность самой идеи, которая бывает независима от ошибок и нелепостей, сопровождающих ее реализацию, но большинством читателей остающихся зачастую незамеченными либо воспринимаемыми ими как несущественные «детали». В-третьих, невозможно отрицать того факта, что что бы плохого ни говорилось о сочинении Шпенглера, тем не менее, как пишет Сорокин, «‹…› „Закат Европы“ оказался одним из наиболее влиятельных, обсуждаемых и долговечных шедевров первой половины XX века в области социальных наук, историософии и немецкой философии»[540]
. Эта книга оказалась своего рода научной революцией в размышлениях об истории человечества, что, безусловно, не значит, что Шпенглер, как считал он сам, произвел «коперниковский переворот» в науке.В-четвертых, в «Закате Европы» было много достойных внимания идей, хотя не все мыслители, пользовавшиеся ими позднее, отдавали себе отчет в их происхождении и были готовы похвастаться родством со своим немецким предшественником. Например, А. Тойнби назовет Шпенглера «блистательным гением», но в то же время подчеркнет свою дистанцированность в отношении к «германскому априорному методу»[541]
. Отталкивающим мог показаться ему не только метод Шпенглера, но и его националистическое мировоззрение.Исследования Шпенглера сложно отнести к какой-либо одной научной парадигме или конкретной теоретической ориентации его времени. В его книге слышно эхо тогдашнего антипозитивистского поворота мысли, когда, например, он противопоставляет «мир как историю» «миру как природе», мир в процессе становления миру ставшему; он отличает гуманистическую «физиогномику» от природной «систематики»; отвергает причинные объяснения и вводит вместо них категории «действия» и «судьбы» либо утверждает, что «природу нужно трактовать научно, об истории нужно писать стихи»[542]
.Одновременно, как пишет Анджей Колаковский, в мышлении Шпенглера бросается в глаза «‹…› тяжелый груз биологизирующего и натуралистического подхода»[543]
. Хьюз в связи с этим отмечает некоторую «старосветскость» этого мыслителя, который «знал больше о позитивистских историках предыдущего поколения, чем о современных себе писателях, чьи взгляды более всего напоминали его собственные. Среди его априорно принятых основных положений было много наивных и бесстыдно позитивистских»[544].Конечно, некоторую несвязность философии Шпенглера можно объяснить влиянием естественно-научного образования, полученного им в молодости; влияние это должно было вступить в конфликт с тем, что интересовало ученого уже в зрелом возрасте. Решающим, однако, было все же то, что у Шпенглера не было ничего, что характеризует систематичного философа, он верил прежде всего в интуицию и собственный дар синтеза, который, как он полагал, не обязан считаться с требованиями школярской логики[545]
. Отметим, что Шпенглер довольно часто ссылался на биологию, но это была далекая от научной строгости виталистская биология, позволяющая наполнить конкретным смыслом философское понятие Жизни, но не дающая сколько-нибудь весомых указаний относительно того, как наблюдать и интерпретировать факты.Мнимый сциентизм Шпенглера был на самом деле, так же как и у Бергсона, делом скорее риторики, чем метода, то есть принятой языковой конвенцией, а не стилем научной работы. Шпенглер не апеллировал к авторитету естественных наук, но неоднократно прямо утверждал следующее: «Логика природы, цепь причин и следствий кажется нам поверхностной; только логика органического, судьба, инстинкт, который мы в себе чувствуем, его всемогущество, которое мы видим в смене событий, раскрывают глубины возникновения»[546]
. Сама идеяШпенглер не хотел быть ни ученым, ни философом. Традиционную интеллектуальную деятельность он считал пустым созерцанием, далеко не необходимым и даже вредным, поскольку человек дела «не нуждается ни в каких доказательствах, а часто их даже не понимает». Шпенглер принимал «сторону жизни, а не мысли», «законам» он противопоставлял «факты», о которых ни один «систематик» не имеет ни малейшего понятия[548]
. «Нам не нужно больше тезисов, мы хотим самих себя»[549]. Отсюда среди прочего и его культ Ницше, которого одного он, наряду с Гёте, считал мыслителем, заслуживающим внимания.