Русская литература, в особенности литература XIX века, стала полем «мыслительных экспериментов» общественного переустройства. В изображаемом ею прошлом, настоящем или будущем проектировались ситуации, которые только начинали разворачиваться в реальной жизни. Примеры тому хорошо известны. Смелая утопия художественно слабого романа-эксперимента Чернышевского «Что делать?» (1863) изменила жизни многих молодых людей 1860–1870-х годов. Экспериментальная повестка романа «Отцы и дети» (1862), в котором Тургенев похоронил нигилиста Базарова, тоже вызвала большой ажиотаж. Опыт Тургенева показал, что расправиться с нигилизмом в художественном произведении так же трудно, как в реальной жизни.
Исследователи литературы 1840–1870-х годов давно обратили внимание на ее перформативную роль, без понимания которой нельзя представить, каким образом происходил кардинальный сдвиг общественного развития в это время. Благодаря работам Л. Гинзбург, А. И. Зорина, Д. Я. Калугина, И. Паперно мы представляем, как поколения «деятелей» сформировались на фоне целенаправленного литературного поиска механизмов выражения личности писателя и создания личности читателя[837]. В то же самое время, как показывают А. Вдовин, К. Зубков и другие, вслед за прорабатываемой в литературе «личностью» русского человека возникал и образ «народа»[838]. Для этой книги особенно важным является то, что не только в русской литературе модерная личность осмыслялась через вопросы о норме и ее нарушении. Как показал еще М. Берман, эти вопросы стали своеобразным лейтмотивом осмысления «современности» в мировой литературе XIX–XX веков[839]. Вспомним идею фикс чиновника, героя из «Записок из подполья», вышедших в один год с Судебными уставами. Она заключалась в том, чтобы проявить себя, нарочно не посторонившись перед офицером на Невском проспекте, пусть даже это привело бы к столкновению.
В преддверии открытия новых судов, в которых ведущую роль наравне с законом должна была играть совесть профессиональных и непрофессиональных судей, появились новые литературные произведения с уже полюбившейся русской публике криминальной подоплекой. Исследования legal fiction в России[840] проливают свет на художественное изображение суда и процессы по делам писателей как сферу особой нервозности российского общества XIX века. Гариетт Мурав отметила, что новые формы открытого судебного процесса, и прежде всего защита, делали неизбежным артистическое самовыражение в суде. Театральность нового суда и его опора на литературные типажи представлялись весьма непривычными для современников, часто не готовых к тому, чтобы государственное дело правосудия как будто похищалось неясными силами искусства. Специальные исследования показали, как литераторы с позиции главных судей современности выносили строгий приговор новой профессии присяжных поверенных[841]. «Нанятая совесть» Достоевского – самое известное хлесткое определение новоявленных адвокатов, разоблачающее корыстные манипуляции с нравственностью этих деятелей новых судов[842].
Мы сосредоточимся на важном этапе развития соперничества литераторов и судебных деятелей, на 1866 годе, когда начали работу реформированные суды с обещанной в них «правдой и милостью». Вряд ли случайно именно тогда были опубликованы два очень разных произведения – всем известное «Преступление и наказание» и забытая повесть «Натурщица. Юридическая фикция». В них в оригинальной художественной форме были даны ответы на важнейшие вопросы о суде: кто и как должен судить по совести?
С воцарением Александра II тема совести стала важной составной частью обсуждения «обновления» России[843]. В беллетристике она стала соединяться с проблемой оздоровления русской жизни, преодоления болезней прошлого. Известный литератор Н. К. Михайловский писал, что «болезненность» реформировавшейся российской жизни в 1860–1870-е годы лучше всего обозначил беллетрист Глеб Успенский. Он выделял три ключевых недуга России своего времени: «болезнь сердца», «болезнь мысли» и «болезнь совести». Все они вошли в стадию обострения в связи с отменой крепостного права, которая подчеркнула бессовестность старого уклада и его продолжающихся привычек. Именно в этой связи он упоминал известное французское изречение, вынесенное в название этой главы, – «мертвый хватает живого» (le mort saisit le vif)[844].
Г. Успенский ярко показывал, как реалии Великих реформ превратили привычную «бессовестность» русской жизни в драму, которую как конфликт старого и нового художественно предчувствовала и разрабатывала литература: