С помощью подобных методов могла быть нейтрализована потенциальная опасная критика по совести царской власти и ее учреждений, которая могла привести к признанию народного суверенитета. Ответом на него была «религия самодержавия», как назвала ее фрейлина Тютчева при Николае I (мы обсуждали это в первой главе). Основной догмат этой религии – связь всех царских решений с Божьим промыслом и отказ признать какой-либо еще «естественный закон» – был отчетливо обозначен еще Иваном Грозным. Перевод Цицерона он не удостоил ответом.
Проектируя Совестные суды, Екатерина II использовала совесть как полезное для государства чувство подданных. В таком понимании совести она, как уже упоминалось выше, скорее всего, опиралась не только на языковые средства, но и на примеры иных культур, в которых работали суды совести[363]. Здесь, конечно же, мы должны вспомнить о категорическом императиве Канта как о философском монументе величию деятельной неправославной совести, двигателе либерализма и капитализма[364]. Историк рецепции Канта в России А. Круглов показывает, что категорический императив не стал для русского образованного класса чем-то сенсационным, а воспринимался как часть довольно темной метафизики кёнигсбергского философа[365].
В отличие от неясных многословных
Говорю о нравственном законе: назовем его совестию, чувством добра и зла – но они есть. Я солгал, никто не знает лжи моей, но мне стыдно[366].
Далее в конспекте речи Канта Карамзин записал, что рациональное познание человека ограниченно и наука мудрецов невежественна в Промысле «Всевечного Творческого разума».
Слова Карамзина о Канте лишены подобострастия. С философской доктриной категорического императива русский путешественник обошелся как с кёнигсбергской достопримечательностью, не вдаваясь в рассуждения на ее счет. Сообщая читателю, что Кант «говорит скоро, весьма тихо и невразумительно», Карамзин закончил рассказ о Канте словами о жилище философа: «Домик у него маленький, и внутри приборов немного. Все просто, кроме… его метафизики»[367].
Далее в «Письмах русского путешественника» автором много раз упоминается совесть в ее практическом европейском понимании, например при описании встречавшихся на пути людей. Так, он одобрял восхваление совести как добродетели, будь то надгробия знатных и уважаемых граждан или песни невинных крестьянских девушек в Германии. Но туповатого буржуа-трактирщика в Лейпциге с его рассказами о том, как, не гоняясь за барышами, он живет со спокойной совестью, Карамзин изображал комически. Русский путешественник с иронией подметил, как «совестливый» трактирщик вдруг страшно перетрусил от раскатов грома, внезапно прервавших его надоедливую браваду.
Большое уважение и самый пристальный интерес у Карамзина вызвал суд присяжных (court of equity, более известный в русскоязычной литературе как «суд справедливости») в Англии. Он отмечал, что присяжные принадлежат ко всем сословиям, и их приговоры, продиктованные одной только совестью, всегда справедливы. Они основаны, по словам Карамзина, на некоем «темном чувстве истины», о котором путешественнику рассказывали много чудесных историй, подтверждавших справедливость решений присяжных. Так, в изображении Карамзина понятие совести в Европе конца XVIII века было вынесено за рамки религиозного дискурса и работало на поддержание порядка, причудливо облекаясь в сложную философскую теорию мирового порядка Канта.
Позднее, в 1802 году, Карамзин раскрыл перед российскими читателями еще одну грань обращения к совести в практичной Европе. Как критик просвещения и бдительный просветитель своих соотечественников, он разоблачал манипулирование ею в «Исповеди» Руссо. В пародии «Моя исповедь» Карамзин обличал суждения «человека во всей правде его природы», которым лукаво изображал себя Руссо, в реальности таковым не являясь. Лирический же герой Карамзина прямо утверждал: я был виной таких вещей, «от которых волосы мои стали бы дыбом, если бы, к несчастию, была во мне хотя искра совести»[368].