Уже ставшая к этому времени наставницей жизни, литература, подхлестываемая коммерческим интересом издателей, с 1840-х годов начала осваивать новую роль. Нравственный суд публики, к которому литература традиционно готовила своих читателей, теперь стал частью товарно-денежного, капиталистического процесса. Стало продаваться в том числе и само ощущение причастности к большому новаторскому процессу современности – процессу просвещенческой критики. Моральный суд и обличение стали восприниматься как нечто передовое, правильное, возвышающее.
«Свободный» выбор буржуазной публики в пользу хорошего и/или выгодного подразумевал постоянные упражнения в навыках судить. Помимо театрального опыта публики, который имел скорее развлекательный характер, стремительно развивался опыт суждения о «действительном». Все более объемный мир новостей, доступный в газетах, и мир борьбы добра и зла в реалистической литературе подталкивали публику к необходимости собственного суждения о настоящем. Этическая субъектность читателей приобрела большое политическое значение для становления национальной идентичности модерных обществ в долгом XIX веке. Этот глобальный процесс этико-политической трансформации не обошел стороной и Россию.
Сочувствие и сопереживание, будучи модным сентиментальным нарративом элитарной культуры XVIII века, постепенно стали осмысляться двояко: и как товар, и как двигатель прогрессивных идей о необходимых переменах в обществе. Бурное развитие печати, как мы видели, привело к тому, что, по словам Белинского, всякая «сволочь» стала выступать со своим суждением. Но кто и на каком основании претендовал на право не просто выступать, но своим моральным судом влиять на развитие событий? Об этом речь пойдет в следующей главе.
Как так получилось, что моральный дискурс о России в мире стал затрагивать вопрос о совести государя и просвещенных дворян как движущей силе перемен? В этой главе мы рассмотрим, как в контексте разных интеллектуальных мод первой половины XIX века совесть стала артикулироваться как мощный моральный императив, позволяющий выходить за рамки старых конвенций о приличном/неприличном, возможном/невозможном.
Если попытаться представить в определенных хронологических рамках процесс публичной «активизации» совести, то можно отчетливо выделить период начала XIX века. Первые годы царствования молодого Александра I и активная внешняя политика России дарили просвещенным подданным те самые амбициозные мечты, об опасности которых предупреждал Сперанский в записке о военном и гражданском правлении в России, разбиравшейся в первой главе. Мечты ложились на бумагу и распространялись в списках. Что немаловажно, иногда они адресовались самому императору, то есть претендовали на внимание самого влиятельного читателя в Российской империи. В 1810-х годах во многих списках получил распространение «Projet de représentation a l’Empereur» («Проект представления императору»), написанный по поводу заключения Тильзитского договора[425]. В нем интересным образом сочеталось стремление автора к европеизации и либерализации с гневным протестом против иноземного влияния. Поводом для обращения к царю была подразумеваемая угроза революции в Российской империи – именно она заставляла анонимного автора[426] требовать установления особого взаимного доверия («доверенности») между императором и дворянами. Его цель – благо отечества, бескорыстное служение которому стало важной доминантой гражданских добродетелей.
Требование «доверенности» между подданными и царем было отчетливо новой чертой, которая стала результатом важной трансформации самосознания образованного дворянства в конце XVIII – первой трети XIX века. Как показывают исследования А. Зорина, В. Каплуна и Л. Эррена, произошел разворот от придворного самосознания (службы монарху) к гражданскому (службе отечеству)[427]. Важным этапом этой трансформации стало восстание декабристов. В литературе уже обращалось внимание на амбивалентность этической позиции дворян по поводу вины декабристов[428]. Она легко прочитывается в парадоксальной записи в дневнике В. П. Шереметевой 1826 года: «Да поможет Бог истребить этих несчастных»[429]. В этом противоречивом высказывании слились лояльность престолу, христианское сострадание к заговорщикам и осознание общей с ними сословной принадлежности.
Напряженность между этическими требованиями гражданственности, с одной стороны, и благонадежности – с другой, была частью глобального процесса этической и национальной пересборки монархий XVIII–XIX веков в стремительно модернизировавшемся мире[430]. Этот процесс изобиловал отсылками к морали, чувствам, долгу, чести, совести и… преступлениям. Использование этих понятий имело неочевидную для сегодняшнего дня генеалогию, тесно переплетаясь с глобальными процессами и влиятельными интеллектуальными модами первой половины XIX века.