Так и остался он с Кутинихой, ушел из милиции (или ушли?) и тоже совершал челночные рейсы Москва-Моршанск-Москва и другие. Как-то возвращался домой на крыше вагона — сесть в поезд не удалось. Его попытались ограбить. Мужик здоровый, он одного налетчика сбросил с крыши, а другой ударил его финкой сзади в сердце, но лезвие только чуть задело его.
Мишку-хохла зарезали! — полетело по домам. Но он вернулся из Ряжской больницы месяца через два исхудавший, почерневший и поугрюмевший еще больше.
Оправившись от ранения, он бросил отъезжий промысел, устроился на химзавод слесарем, перейдя в рабочий класс. Однажды в отпуск отбыл на Украину, взяв с собой Миньку. Вернее, это Маруська навязала ему сына, боясь, очевидно, что он не вернется. Как Минька радовался, что едет в дальние края, да приплясывал от восторга и хвастал. А уж когда вернулся, разговоров-то было! А яблоки там с Юркину голову — во! А вареники с вишней — вкуснота, это пельмени с ягодой. Особенно его поразил украинский язык. А бабка меня просит: Минька, полезай на гору, достань грабли, а я спрашиваю, а где она, гора-то? А это чердак по-нашему! И так далее — несколько дней без умолку при каждой встрече.
ДЫМ КОРОМЫСЛОМ
Война кончилась. Но ни в один дом нашего переулка не вернулся с победой солдат. Только у Клавки, соседки Кутинцевых, шла гульба — явился с фронта Клавкин муж дядя Петя. Весь в орденах и медалях, с нашивками ранений на офицерской гимнастерке, в портупее, с капитанскими погонами, маленького росточка, крепенький, симпатичный, белозубый мужичок с длинными, прямыми, рассыпчатыми волосами. Он громко смеялся, широко раздвигая зубастый рот, пил и плясал, фордыбачился и выкобенивался, но ему все прощалось. Маруська Кутиниха плакала, вспоминая своего пропавшего без вести мужа Михаила, прижималась головой к плечу Мишки-хохла и, напрягая горловые жилы и стягивая губы, заводила дурным дребезжащим голосом песню про любовь:
— Что ты грустен, мой маленький мальчик,
Если хочешь, врача позову.
— Мама, мама, мне врач не поможет,
Я влюбился в девчонку одну.
И бабы подхватывали:
У нее, мама, черные косы,
Голубые большие глаза.
Платье носит она чарлистона
И вертлявая, как стрекоза…
Дальнейшее содержание песни затерялось в потемках моей детской памяти. Могу только отметить, что "чарлистона" — не ошибка, а точная передача исполнения.
Потом женщины на тот же мотив затягивали другой слезливый шлягер о любви:
Что грустишь ты одна, Коломбина?
Жан с другою у сада сидит.
Про тебя он совсем забывает,
Про любовь чтой-то ей говорит.
Бабоньки пели "Колондбина", душевно опираясь на твердое "дэ", что придавало запеву особенный трагизм. А мне нравились эти песни, я живо представлял их печальных героев и героинь — чернокосых и голубоглазых таинственных красавиц и красавцев, сидящих на траве у высокого забора нашего "Гая".
В этот дым коромыслом Цыганка затащила и зятя Ивана Павловича, и сестру Клавдию Николаевну. Конечно, увязался за ними и я. А ты куда? А я к Миньке в гости. Тетка гордилась родством с артистом Большого театра и хвасталась отцом, как собственным капиталом, при каждом удобном случае. Отцу наливали полстакана водки, он обижался: я из пустого не пью, ты мне лучше в стопку налей, но с верхом. А потом его просили спеть. И он пел, сотрясая своим могучим басом стены и стекла. А уж когда входил в кураж, начиналась мелодекламация. Дорого бы я заплатил, чтобы сейчас услышать его голос, как он торжественно объявляет: "Плач русского воина!", из первой империалистической войны!" В голосе появлялись дрожь и высокое напряжение. "Уж солнце померкло и дым расстилался…" — дальше не вспомнить, оживают только отдельные слова: "А там… в крови умирающий воин лежал… Противник, штыком он меня проколол… я встать постараюсь…" И что-то очень жалостливое про жену и детей, "… а битва кровавая все не смолкала…" и в конце — проклятье войне. Компания немела от его голоса, а у меня по спине бегали мурашки. Клаша смущалась, ей все казалось, что он поет и читает не так, она пыталась ему подсказывать и дергала за пиджак, осаживая отцов темперамент. Он злился, иногда в сердцах ругался.
Наш домашний туалет был чем-то утеплен и, как я теперь понимаю, оклеен агитационными лубочными картинками времен русско-японской войны 1904 года. За годы они пооборвались и обветшали, но многие сцены рукопашного боя русских воинов с самураями просматривались отчетливо: искаженные рожи врагов, лихие физиономии русских солдат, кровь на штыках, трупы япошек, взрывы, огонь — наши побеждали. И какие-то стихотворные подписи… Ну просто Агитпроп, сказал бы кто-нибудь из отдела пропаганды ЦК КПСС, побывав в нашем сортире. И то правда. Есть идеология — есть пропаганда. Нет ее, как сейчас, — нет и агитпропа, нет политического плаката, один разброд и говорильня да разруха… Когда Иван Павлович декламировал свой стих, передо мной вставали те самые картинки "кровавой битвы".
Гуляли до поздна и часто. А потом мои шли, переругиваясь, хмельные домой.