Рокотовский портрет был воспроизведен в гравюре Г. И. Скородумовым (
Встречаются и более сдержанные деревянные обрамления для живописных портретов, построенные по эмблематическому принципу, как, например, рама из собрания ГРМ для графического портрета Екатерины II[495] неизвестного художника. Здесь совершенно в духе гравюры внизу в картуше помещено стихотворное посвящение:
Сама композиция этой рамы напоминает фрагмент монументального обрамления гравированного портрета И. И. Бецкого (
В столь устойчивой потребности в дополнительной экспликации выразились свойственные духу эпохи энциклопедичность и всеохватность, стремление не оставлять нераскрытыми ни одной мысли, ни одного, даже самого незначительного, представления. Ведь «о вещах судят не по их сути, а по виду <…> чего не видно, того как бы и нет»[501].
Хотелось бы особо отметить, что подобного рода изобразительные оправы, как правило, были не характерны для других жанров гравюры. Они являлись особенностью и привилегией именно портрета, который, таким образом, представлял собой нечто большее, нежели изображение конкретного человека, осваивая сферы, простирающиеся за пределы жанра и претендуя на визуализацию определенной картины мира, на воссоздание глобального контекста для восприятия образа — не только в перспективе личной истории изображенного или даже истории страны, но и с точки зрения вечности[502].
Для России XVIII столетия, где еще очень сильна была роль православной традиции, это предполагает странное сближение портретной гравюры с образом на иконе. И в этом не могло быть противоречия, ибо, как отмечал в те годы литератор Василий Алексеевич Лёвшин, человек «есть как бы союз и средняя точка всей природы, <…> средоточие дел Божиих на земле»[503]. В связи с этим интересно, что в России портрет святого, исполненный в западноевропейской традиции, называли
Образ конкретного человека, транслированный в гравюре с точки зрения вечности, словно высеченный на плитах исторической памяти, демонстрировался как предмет восхищения и образец для подражания, воплощая заложенное в программе живописного полотна представление о портрете как о персонификации Добродетели[506]. Ведь «XVIII век — век наибольшего размаха нравственных поучений, бесчисленных моралите, очень ограниченных и жестких»[507].
Эту актуальную для эпохи точку зрения разделял и Дидро, утверждая, что каждое произведение ваяния или живописи должно было выражать собою какое-либо великое правило жизни, должно было «поучать зрителя, иначе оно будет немо»[508].