— Да уж ладно, ладно, придется ему раскошелиться! Дай только война кончится! Но танка тебе тогда не дождаться. дудки-с, катайся на своей таратайке.
Глаза их так и поблескивают от удовольствия, Да и то, чудесный осенний день. Ясное небо, белокипенные облака, с полей, начинающихся сразу за владениями Шикхорна, тянет запахом сжигаемой картофельной ботвы.
А потом старьевщик взгромоздился на танк, с силой нажал педали, не преминул раз-другой подудеть, потому что на танке был даже гудок с резиновой грушей и тремя до блеска начищенными рожками. Он проехал мимо груды металлолома, мимо наваленного кучей тряпья, и весело было глядеть, как старый рыцарь иа коне и при боевых доспехах покачивается в седле. На этом Кнут обрывает свои сравнения, а чуть позже узнает, что конструкция танка, пожалуй, еще нуждается в усовершенствовании. В этом без всяких признается сам автор, когда они наконец усаживаются в приемной.
Хотя конструктор и был силач, но годы и обстоятельства его умаяли. Однако по городу все еще ходили легенды о недюжинной силище тщедушного старьевщика. А еще славился он своим упрямством. Поговаривали, что он так же несговорчив, как пружина в его безмене, которой он в немалой степени обязан своими доходами. А что доходы у него немалые, об этом тоже знали все. Кнут едва ли задумывался надо всем этим. Сидя против Шикхорна, в его приемной, он знал и чувствовал только одно: Алоис ему друг. В той мере, в какой это возможно, так как, прожив долгую жизнь, Кнут и по этому вопросу имел собственное суждение.
Купе старого железнодорожного вагона ошеломляло посетителя огромным количеством табличек. Все стены, от пола и до потолка, были увешаны эмалированными табличками, и каждая налагала на что-то запрет. Даже кусочка крашеной стены не углядеть из-за табличек!
Не курить! Не останавливаться! Торговля вразнос запрещена! Возбраняется удить рыбу! Не звонить! Запрещается жечь костры! Не толпиться! Проход воспрещен! Не плевать! Воду брать запрещается! Алоис собирал таблички давно, но теперь он оставляет себе лишь самые простые и «забористые». Как раз они-то и украшали стены приемной. Прежде он отдавал предпочтение затейливым, замысловатым объявлениям. Так, в его сундуке до сих пор хранится собственноручно намалеванный шедевр: «Запрещается игнорировать запреты, наложенные магистратом». Но со временем он уразумел, что коллекционировать стоит лишь те таблички, где простыми словами выражены простые истины. Именно те, что были, как он выражался, «забористыми».
Между тем Кнут Брюммер давно вспомнил, что его привело сюда. Разговор все еще вертелся вокруг танка. Как вдруг Кнут спросил:
— А мундир для танкиста у тебя тоже есть?
Ответ Шикхорна был несколько многословен.
— Так ведь офицерский мундир носить запрещено, а для серой скотинки я слишком хорош.
Кнут, однако, настаивает:
— Но капитанская форма еще у тебя?
Шикхорн молчит, потом, собрав лоб в гармошку, заявляет:
— Я не даю напрокат маскарадные костюмы.
— Так-то оно так, — соглашается Кнут, — ты и вообще ничего не даешь напрокат. А ты его мне продай, а?
— Один рукав выпачкан кровью. Да и не подойдет он, кость у тебя широка. Между прочим, на кой он тебе? Или куда собираешься?
— Какие сейчас поездки!
— Мало ли, в Кепеник, к примеру.
— Не исключено, что мундир нужен мне не для себя. Кстати, сколько за него возьмешь?
— Да у тебя, Кнут, никаких денег не хватит. Ведь это чистая шерсть. Не про вашего брата.
— А все же?
— Говорю, не продается.
— Надеюсь, это не последнее твое слово. Даю тысячу марок золотом.
Алонс глядят на Брюммера куда менее ласково, чем давеча на свой танк.
— Ведь тысяча марок при моих миллионах — все равно что плюнуть.
И после недолгого колебания:
— Ну да ладно, бери две тысячи, жулье этакое!
Как хорошо сейчас этим двум старикам! Старьевщик, подперев голову руками, еще раз смотрит на Кнута, затем поднимается, подходит к правой стене с табличками, читает их — надо думать, что читает, — идет, руки в карманы, к окну, которое открывается точно так же, как в те времена, когда загон постукивал по шпалам и громыхая через стрелки. Подняв окно, он, несмотря на табличку «Не высовываться!», высовывается наружу. Со скотобойни доносятся обрывки какой-то песенки: видно, директор слишком громко запустил приемник. Шикхорн ничего не слышит, он поглощен своими мыслями, опять и опять он всматривается в лицо старого Брюммера, отыскивая на нем — но что, собственно? Нечестность, ложь, неискренность, притворство? Предательство, наконец?