Удар кулаком в переносицу, ногой в бедро — Страат отлетает к стене, а Баттенбах дрожит от ярости и разочарования. И все из-за
— Сгною! — рычит Баттенбах. Потом оба умолкают. Страат прижался к степе и с ужасом смотрит на капо, а тот смотрит, как бьется жилка на виске юноши, обтянутом землистого цвета кожей. Черт подери, если бы он мог заглянуть в башку этого парня. Он начинает сомневаться в справедливости своего недоверия, охотно поддается этому сомнению. Ибо за последние несколько дней персидский язык крепко засел в душу, заполнил пустые вечера, которые он просиживал перед окном, взирая на плац, снедаемый немой яростью на весь свет и раздираемый воспоминаниями о женщинах. Благодаря неимоверно трудным персидским словам он вдруг снова стал ценить время, и у него появились свои собственные, далеко идущие планы.
— Парень, если только ты врешь… Если не знаешь персидского… — произносит Баттенбах, и его голос зловеще дрожит.
— Я знаю персидский, — выдавливает из себя Страат. — Просто очень много времени прошло.
Отныне у него будут бумага и карандаш, богатство, за которое можно угодить в карцер. Если его накроют, Баттенбах ни при чем. Страат прячет карандаш в ботинок, бумагу — в шапку. Персидский язык сберегается за подкладкой шапки, над коротко остриженными волосами. Нужно быть осторожным на плацу, особенно при команде: «Шапки долой!» Записи могут выпасть, их обнаружат и отберут. И тогда Страату конец, охранники или сам ученик забьют его до смерти. Каждый вечер Страат припрятывает кусок хлеба или две-три картофелины и несет все это товарищу по нарам, электрику из Гронингена, работающему в каменоломне: он весит всего сорок пять килограммов!
Страат работает над языком ночами. Он переставляет слоги и буквы, так возникают слова. В свой язык он включает и дьявольские устройства, придуманные немцами специально для лагерей. Сообщая им новое звучание, он уносится, пусть не в Персию, но в другой, тихий мир; в такие минуты он удирает от их жуткого смысла.
В темноте мельчайшим почерком записывает Страат новые слова. Бумажку прячет в шапку, а шапку — под соломенный матрац. Ему не удается придумать больше пяти слов за ночь, тридцати — в неделю, но для Баттенбаха и этого достаточно. В воскресенье занятий нет. Каждый день Страат съедает по две тарелки похлебки, он крепнет, замечает, что пришло лето, что с далеких полей доносится аромат цветущего люпина.
Однажды в отхожем месте с ним заговорил голландец из отдела учета труда:
— Чем это вы с капо каждый день занимаетесь?
— А тебе что? — В голосе Страата недоверие.
Тот испытующе смотрит на Страата:
— На кухню ты попал не случайно. Мы тебя записали, ведь ты был последний из студентов. Хотели, чтобы передохнул денек.
Мгновение он молчит, затем продолжает:
— А потом капо тебя затребовал. С какой стати?
В тишине слышно, как гудят зеленоватые мухи. В глазах голландца Страат видит не только подозрение, не только страх и сочувствие, но и твердость и неумолимость. В этот миг он понимает, что изобретенный им персидский язык может не только защитить его, но и погубить, возвышая его над ему подобными. Этот соотечественник мог бы стать его другом, но и ему боится Страат раскрыть свою тайну. Кого можно сегодня считать истинным другом? Парня из Гронингена, соседа по нарам, которому он приносит хлеб, картофель и заодно мужество? Но и ему Страат не рассказывает ни о чем.
Наступило лето сорок четвертого года.