Серебряные нити бомбардировщиков прочертили немецкое небо. Страат придумал слово, означающее жизнь, —
—
В то время как тренированный ум студента-физика, не иссушаемый более голодом и страхом, создает остов нового языка, вокруг гибнут люди, по пятьдесят человек каждый день, неделя за неделей; их тела сгорают, их разум гаснет, их души возносятся к небу, а их последнее слово, если хватило сил проговорить его, свершает долгий путь от человека к человеку, от страны к стране, чтобы в конце пути, если суждено, добраться до тех, кто этого слова ждет.
Язык Страата служит одному Баттенбаху. Никому он не принесет ни доброй, ни злой вести. Создан он ради спасения от смерти своего творца, а заодно и того, кто с таким трудом его зубрит, — измордованного жизнью пса, не успевшего еще превратиться в изверга. Язык делает его мягче. Иначе все это — бессмыслица. От Страата язык требует фантазии великих открытий, отваги великих гипотез, труда великих поисков. А от капо Баттенбаха, кухонного царька и сутенера из Гамбурга, — прилежания школьника средних способностей, каким он был много лет назад.
Шел август. Утром, во время переклички, Страат свалился без чувств: лицо покрылось пятнами, язык вывалился. Его снесли в лазарет. Три дня Страат провалялся в беспамятстве на соломе. Санитары слышали, как он что-то бормотал по-голландски и еще на каком-то непонятном языке. Он выживет, он крепче других, но не лишился ли он рассудка? Лагерный врач идет по лазарету, в руках — шприц, наполненный воздухом, укол — и пациенты избавлены от боли. Мертвым не больно. Нельзя ему услышать бормотание Страата. Тогда он объявит его сумасшедшим, запишет номер, засучит рукав и сделает укол в вену. Санитар выволакивает Страата в соседний отсек, покойницкую, там мертвецы, там его никто не услышит и искать не станет. К Страату возвращается сознание. В лучах теплого летнего солнца он видит себе подобных, застывших в смехотворных позах последнего мгновения — неподвижные зрачки, рты, разинутые в немом крике. А сам он жив? Голос есть, он может взвыть, точно волк, может выговаривать слова, которые покажутся дикими всем, за исключением этих молчаливых соседей. Может быть, и он сам один из них?
Но нет. И прежде чем за трупами приехала обитая цинком повозка, которую загружают прямо через окна, Страата, лихорадочно колотящего вокруг себя руками, перенесли на койку. Прошел еще день. Страат успокоился. Немец-санитар смотрит на него и качает головой:
— Ну и околесицу же ты нес, парень. Думали, рехнулся.
И стучит себе по лбу. Страат очень ослаб, он забыл об осторожности.
— Это персидский, — говорит он. — Но не настоящий. Я сам его выдумываю.
— Что выдумываешь?
— Язык.
Выходит, спасли сумасшедшего, думает санитар. Судьба слепа — великие люди гибнут, а вот голландцу повезло. Капо, используя свои связи, нет-нет и подбросит ему в лазарет ломоть хлеба. Страат поправляется и, когда санитар вновь спрашивает о его языке, отвечает уклончиво, говорит, что ничего не помнит. И еще одно скрывает Страат. Скрывает страх, что потерял шапку. Восставший из мертвых возвращается в свой барак и видит новые лица. Новичок расположился и на его нарах. Подходит староста блока и крепко жмет ему руку:
— Идем, у меня есть кое-что для тебя.
В своей каморке староста извлекает из-под половицы какой-то грязный лоскут. Страат узнает свою шапку.
— Электрик, твой сосед по нарам, принес с аппель-плаца.
— Что с ним?
— После тебя заболел. Не вернется.
Староста дышит с присвистом, как-будто у него перебит нос.
— Из кухни продолжай носить. Это многим на пользу.
Все идет своим чередом. Страат возвращается в кухонную команду, водянисто-голубые глаза Баттенбаха светятся удовлетворением. Баттенбах никому не дает погибнуть. В обед, когда ушел Рёдер, он вновь уселся за стол. В руке — огрызок карандаша, на лице — смирение ученика. Учиться — по-персидски
— Дерьмо, а не лагерь. Ни единого перса среди этого сброда.