Что-то необъяснимое, видно, случилось в минуту общей отвлеченности — невеста, изорвав в клочья фату, бросилась бежать под прикрытие своего серванта, своих часов. Судорожно сдерживаемые рыдания, неизвестно чем вызванные, она доносит до дома.
Необъяснимо также, почему мать Миллера спешит укрыться, как улитка, в свой домик, в свою деревянную коробку, чтобы молчать там до конца дней своих.
Мэр, достоуважаемый, он один-одинешенек сидит у себя в конторе, скисший от непроизнесенной речи, заперев за собой дверь на засов, хотя достопочтенные сограждане неистово колотят в нее, и никто ничего не понимает — что же произошло?
А среди пшеничных полей осталось гнездо. Примятые колосья так и не выпрямились. Опустевшее ложе теперь словно арена недавнего преступления. Ветер, как ни старается, не может его прикрыть, голое, безнадежно заброшенное, оно как след от раны, нанесенной запустением и забвением.
Одно мгновение глаза были закрыты, а открыв их, все увидели всех, кроме одного — кроме главного действующего лица. Где ты, Митч?
Ищут повсюду — на улицах, в кабачках, на задворках на мусорных свалках, в ящиках из-под апельсинов, в закутках, где прячутся кошки и крысы, дети и пьяницы. Напоследок обшарили и жалкий вокзальчик — нет Митча и нет. Час назад отошел последний поезд. На побережье.
Все же, кто спросит, тотчас услышат, что человек, одетый матросом, с вещевым мешком через плечо проходил здесь, пересек перрон и вошел в вагон третьего класса поезда Тихоокеанской железной дороги. Завтра он, в матросской форме, с вещевым заплечным мешком, сойдет в Сан-Франциско, что тоже лишь промежуточная станция для потрепанных матросских курток, вещевых мешков, сбежавших женихов.
Он стоит на молу, ненавистная стихия слепит его посверкивающими солнечными бликами: он вдыхает портовую вонь, этот опиум бездомных расширяет емкость черепной коробки, раздвигает ее, раздувает до предела, в ней уже вмещается весь земной шар, где обычно либо стоят, либо ездят, либо плавают, либо тонут.
В этом исполинском резервуаре, венчающем тонкую шею, до боли гулко звучит собственный голос:
Нет, нет и нет! Я не тот, за кого вы меня принимаете. Я не могу жениться на тебе, octopus vulgaris, женская особь пшеничного поля, принимающая меня за чудовище, каким я никогда не был. Вот я стою здесь один на один с собою и обвиняю себя в том, что я невиновен. В том, что хотел удержать Гарри, когда в припадке безумия он порывался выброситься из шлюпки и ногтями раскровянил мне лицо и грудь, в этом я обвиняю себя. Что не сумел помешать ему броситься в пасть акулы, а не туда, где все равно все подозревают, в этом я виновен. Виновен и в том, что ускользнул от радостно всепожирающей пасти рутины. И уже осужден и едва-едва не повешен уважаемыми согражданами, дорогими братьями и сестрами.
Если я когда-нибудь захочу жить среди них таким же незапятнанным, как они, таким же свободным, как они, тогда следует поторопиться сделать то, что мне приписывают, что до скончания веков ярлыком будет висеть на мне. Аминь.
Здесь стою я в глубочайших недрах каменного города, у его отлива и прилива, в его гавани для дезертиров; завывая и дымя, надвигается под Золотыми Воротами разведенного моста металлическая лохань, вскоре она притрется своим высоким бортом к молу. Для Митча час пробил. Он готов. Меты расставлены вновь.
Видимость хорошая: моряк поднимается на борт, лицо его выражает простодушие. Он нанят на флот.
Казначей судна равнодушно отмечает: новый матрос, у него новенький мешок. Мешок без единой складочки, натянутый над шестью динамитными шашками и запальным шнуром. Танцуя на ссутуленных плечах, он, так же как его хозяин, безмолвно поднимается на борт.
Герберт Нахбар.
Миллионы Кнута Брюммера.
Ночью опять выли сирены, и он лежал без сна. Ему уже словно чего-то не хватает, если нет воздушной тревоги. За столько ночей он научился распознавать порядок, в каком эти воющие грибы давали концерт на крышах маленького городка. Первой начинала мельница Канзова, а за ней поочередно, не мешкая, вступали сирены на почте и школе, на Шютценштрассе, на скобяной лавке Гиршфельда, внизу, у самой реки. И лишь затем подхватывала та, что на ратуше, зато особенно громко, особенно угрожающе. Правда, это, может быть, только казалось, ведь Кнут Брюммер живет совсем рядом, под самым, так сказать, носом у власти, что, однако, никогда его не смущало. Власть, любую, какой бы она ни была, он давно не принимает в расчет. С этим у него покончено еще в те поры, когда они приехали сюда с Яннинг. Разные люди — как стоящие у власти, так и ей подначальные — не раз пытались узнать, что связывает Яннинг и Кнута. Но оба они, как Кнут, так и Яннинг, умеют молчать. И только пастору сама Яннинг в свое время дала понять, что они не нуждаются в благословении, от кого бы оно ни исходило. Словом, они недаром приобрели жизненный опыт. Определенно недаром.